Афанасий Фет - страница 29
, и сам мог воспроизвести цыганский напев).
В то время цыгане исполняли русские народные песни и популярные романсы (таборные песни вошли в их репертуар позже), и их обаяние заключалось прежде всего в особенной манере исполнения. Цыганское пение было тем, что мы сейчас назвали бы популярной культурой: и тексты песен несравнимы по глубине содержания и поэтическому мастерству с поэзией Тютчева или Жуковского, и музыка проста и скорее ритмична, чем мелодична, и голоса исполнителей слабы и не так красивы, как голоса оперных певцов, а манера исполнения слишком «недисциплинированная», можно сказать, импровизационная. С простотой формы сочетается простота чувств, эмоций, которые тоже могут быть названы грубыми и примитивными по сравнению с теми, что выражены в оперной арии. В этом — источник успеха цыганского пения (как и популярной музыки в целом) у широкой публики, непросвещённой, не привыкшей понимать высокое искусство. Но в этом же секрет их притягательности и для искушённых людей, в том числе больших писателей (и Пушкин, и Лев Толстой не избежали увлечения цыганским пением). В таком искусстве особенно изощрённые художники часто ценят именно его «непосредственность», естественность воплощения эмоций в звуках — не умствуя, не внушая никакой морали. И в этом смысле в цыганском пении Фет увидел то, что уже любил в «высокой» поэзии. Уже на склоне лет в рассказе 1881 года «Кактус» (это его единственный прозаический шедевр — художественная проза ему не удавалась) Фет философическим языком описывает впечатление, производимое на чуткого слушателя:
«Цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.
Боже! думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное; почему же именно эта тоска дышит таким счастием? Эти звуки не приносят ни представлений, ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной»>{103}.
То, что составляет смысл и сущность цыганской мелодии, есть и подлинная сущность высокого искусства:
«Кто жаждет истины, ищи её у художников…
Этому, по крайней мере, верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путём, на который сошли теперь. И они верили в красоту и потому её и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство её — наше прирождённое качество»>{104}.
Эта формула красоты — того, что «не приносит ни представлений, ни понятий», но на чьих «трепетных крыльях несутся живые идеи», — объединяющая Пушкина, Лермонтова и героиню фетовского рассказа цыганку Стешу, — и станет художественным идеалом Фета, который он пронесёт через всю жизнь.
Большой поэт испытывает озарения где угодно; нет ничего удивительного в том, что идеал красоты открылся Фету в трактире. Так же и первый толчок к интеллектуальному развитию был дан ему в таком неподходящем для этого месте, как пансион Погодина. Однажды накануне вступительного экзамена, то есть скорее всего в июле 1838 года, в комнату Фета «вошёл, прихрамывая, человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: „Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский“»>{105}. Судьба свела Фета с человеком неординарным. Классический разночинец, сын провинциального священника, учившийся сначала в Пензенской, а затем Саратовской семинариях, Введенский «без желания» поступил в 1835 году в Московскую духовную академию, откуда, сообщал Погодину профессор академии протоиерей Ф. А. Голубинский, был в 1838 году исключён за какой-то «несчастный случай, подавший повод к невыгодным о нём слухам»>{106}. (Если судить по тому образу, в котором Введенский предстаёт в воспоминаниях Фета, скорее всего, причинами исключения были пьянство и скандальная любовная история).
Погодин по просьбе Голубинского принял Введенского учителем в свой пансион и помощником для издания «Всеобщей исторической библиотеки», которое начинал в это время, и помог ему без экзаменов поступить на второй курс историко-филологического факультета Московского университета. Недоучившийся семинарист был для Погодина отличным приобретением (особенно с учётом того, что ему, принятому «из снисхождения», не требовалось много платить). Бросалась в глаза его огромная учёность. По свидетельству Фета, «по латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и, хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве, генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях»