Афина - страница 41

стр.

Что я запомнил? Слезы во внешних уголках ее глаз, слипшиеся ресницы; углубление там, где кончалась ее спина, припорошенное блестящими светлыми волосками; ямку внизу шеи — полную, с краями, крохотную чашечку, испитую мною до дна; внезапный взблеск бедра, белого, как рыбье брюшко, и толстую голубую артерию, по которой текла, пульсируя, ее жизнь. Она бормотала что-то себе под нос, я не мог разобрать слов, и у меня возникло жутковатое ощущение, будто с нами — кто-то третий, для кого она, задыхаясь, комментирует то, что происходит. Один раз она громко и внятно произнесла: «Нет», обращаясь не ко мне, а к себе самой, и вся напряглась, крепко зажмурив глаза и оскалив зубы, а я ждал над нею в тревоге, упираясь на руки, и они дрожали, как два натянутых лука, но постепенно это, что бы оно ни было, у нее прошло, она испустила хриплый, нисходящий вздох и прижалась ко мне вся, даже липким лбом ко лбу. А потом уснула.

И снова я лежу на боку, лицом к окну, за которым кончается дождь, а она спит у меня на руке, вздрагивая и посапывая, рука у меня онемела, но я лежу, не шевелясь, чтобы не потревожить ее, и к тому же чувствую себя из-за этого героем, юным Тристаном, бессонно оберегающим свою ирландскую любовь; героем и глупцом, фантастическим, взволнованным, упоенным. Медленно во мне развертывается воспоминание далекого прошлого: как я ребенком летом во время каникул на берегу моря выхожу из павильона, где показывали кино, ожидая, что снаружи дождь, и туман, и клубящиеся тучи; а вместо этого оказываюсь в лучах умытого, ясного солнечного света, передо мною — взбухшее синее море, по морю, клоня алый парус, плывет яхта, держа курс на одетый дымкой дальний горизонт; и тогда, в единственный раз, в тот неповторимый, восхитительный миг, я почувствовал себя дома в приветливом, безмятежном и вечно хлопочущем мире.

Дождь совсем перестал, разрыв в тучах превратился в широкую полосу нежно-голубого неба, и А., вздрогнув, очнулась. Нахмурив брови, она смотрит на меня, будто не узнает, кто я. «Взгляни, — тихонько говорю я ей, — только взгляни, что мы сделали с погодой!» Она присмотрелась ко мне пристальнее, не уверенная, не шучу ли я, убедилась, что нет, и засмеялась.

Если я когда-нибудь все же возьмусь и напишу ту работу по философии, что покоится, я верю, в околоплодной жидкости моего воображения, держа во рту пальчик, эта работа будет посвящена проблеме счастья. Да, именно счастья, хотите верьте хотите нет — этого самого таинственного, потому что самого эфемерного состояния. Знаю, есть люди — премудрые пруссаки в том числе, — которые утверждают, будто это вообще не состояние, в положительном смысле, а всего лишь отсутствие боли. Я с их мнением не согласен. Не просите меня сравнивать душевный настрой двух животных, одно из которых занято пожиранием другого; счастье, о котором веду речь я, не имеет ничего общего с когтями и клыками природы, это исключительное свойство человеческого рода, побочный продукт эволюции, утешительный приз для тех из нас, у кого недостало дыхания вырваться вперед во всеобщей гонке. Это сила, чье действие так нежно и мимолетно, что не успеешь его ощутить, как оно уже становится воспоминанием. Но это, бесспорно, сила. Она горит в нас, и мы горим в ней, не сгорая. Мне невозможно сейчас снова стать таким, какой я был тогда, припомнить — может быть, но не испытать заново блаженство тех дней; однако смятение, горе и боль не заставят меня отречься от того, что я чувствовал, каким бы обманом и позором это ни выглядело сегодня. Я прижимал ее к груди, эту внезапно ставшую мне родной незнакомку, слышал толчки ее сердца и шелест ее дыхания и думал, что наконец-то я на своем месте, там, где, замерший и в то же время весь охваченный волнением, в лихорадке и погруженный в волшебный покой, я стану наконец тем, кто я есть.

А вот она, ходячее зеркало, в котором я поймал свое отражение, бедный, лупоглазый Актеон, чьи пятки уже предательски обнюхивают мои собственные собаки. Росту в ней пять футов два дюйма босиком, стоя босыми, душераздирающе маленькими розовыми ступнями прямо на полу. Бюст — тридцать четыре дюйма, талия… но нет, это бесполезно. В давние времена, когда я интересовался точными науками, меня особенно затрудняли измерения, подходя философски: разве может что-нибудь в этом неустойчивом мире замереть и простоять неподвижно, пока снимают мерку? (Я уже говорил это раньше? Ну и что с того?) И даже если возможно было бы добиться нужной неподвижности, что пользы от таких измерений за стенами лаборатории или анатомического театра? Старик Как-бишь-его был прав, все в мире — движение и огонь, и мы в них вращаемся. В движении даже мертвые, они рассыпаются в прах и плывут, грезя о вечности. Думая об А., я представляю себе некое подобие танцующих божеств Востока, с длинными ногами, с множеством извилистых тонких рук, она кружится и мелькает, только лицо неизменно обращено ко мне. Она — богиня жестов и превращений. А я, я склоняюсь перед ней, зачарованный и раздавленный, и падаю челом на холодные камни, слагающие пол храма.