Афинская школа - страница 4

стр.

И потом я поняла, что стихотворение написано как бы с другой стороны, из антимира. Человеку ни валуны не нужны, ни мертвый кабардинец, ни труп молодой казачки, а вот тому, кто в другом, нечеловечьем мире живет, все неживое – самые дорогие подарки. Но ведь слушателей надо убедить, что мертвецы могут доставить кому-то радость. Помню, когда я читала «труп казачки», то на слове «труп» понижала голос и таинственно так улыбалась. Людмила Михайловна сначала негодовала: «Какие здесь могут быть улыбки? Это же противоестественно!» Но потом я ее убедила. Хороший она была педагог, понимающий, может, я из-за нее и в школу пошла.

Что-то сейчас с ней? Жива ли? Тогда на вид ей было лет 40–50, казалась молодой, а была вся седая, красилась. И прошло уже лет 30. Сейчас, если жива, ей должно быть лет семьдесят-восемьдесят. Нет, наверное, умерла.

Господи, и маме уже восемьдесят, и мне… А детство рядом, рукой можно потрогать. И Людмилу Михайловну помню, ее жесты, интонацию. Как глаза блестели; и все это ушло, растворилось в вечности. И мама так же уйдет, и я… Людмила Михайловна мертва, а я помню ее живую, улыбчивую, она во мне живет. Может, так? Во мне ее частица. Ну ладно, а дальше, дальше. Дальше ты умрешь – и цепь прервется, частичка Людмилы Михайловны уйдет вместе с тобой в небытие…

Да, так о чем это я?

В тот год, когда «Дары Терека» читала, я опять победила на конкурсе, и мы всей семьей решили отметить событие – пошли в ресторан «Якорь» на улице Горького. Мне было семнадцать лет. Ресторанчик маленький, уютный; папа заказал «осетрину по-московски», и ждали мы совсем недолго. В больших белых тарелках нам принесли горячий жареный картофель с кусками белой залитой сметанным соусом рыбы, мы пили шампанское. На мне было белое шелковое платье с красивым узором внизу и с таким же поясом. Дома мне было страшно глядеть на себя в зеркало, так шел мне этот наряд, так оттенял черные волосы и глаза, оливковую кожу.

Официант спросил, кивнув на меня: «Иностранка? Из Мексики?» «Что вы, – заволновалась мама, – а папа спокойно и гордо ответил: „Моя дочь“. Меня до сих пор иногда принимают за испанку или латиноамериканку. Не знаю, шутил ли папа – а он был шутник, – когда говорил, что наша фамилия – Хозе – происходит из Испании, и имя мне было дано вполне иностранное – Амалия, в школе и в институте – Малка, теперь – Амалия Исааковна, а папа умер. Папа умер давно, когда мне было двадцать и я училась на первом курсе пединститута. Заболело сердце, положили в больницу, и там он умер от воспаления легких. С тех по при слове „больница“ нас с мамой бьет дрожь.»

Папа очень любил нас с мамой, он работал в конторе и зарабатывал мало, мама иногда для порядка ворчала, что нет денег «дочке на сапоги» или «на летний отдых», но жили мы – дай бог всем так – без ссор, без скандалов. Даже когда в коммуналке пьяный Мишка располагался в коридоре прямо возле нашей двери, папа его ошарашивал спокойным «простите» и невозмутимо перешагивал через лежащее тело. Жили в бараке, среди нищих, пьяных малограмотных русских, но Исаака Григорьевича здесь уважали. Сколько раз приходили советоваться по семейным делам. Папа прошел войну, был ранен, сильно хромал, за военное ранение его тоже сильно уважали.

Пока папа воевал, мама работала медсестрой в госпитале и не получала ни копейки денег – только паек. Она дала такой зарок, чтобы папа вернулся с войны живым. И он вернулся – раненый, но живой. А после войны уж мама почти не работала, занималась домом, мной и папой – нам по очереди дали отдельную квартиру, вот радость была; да, почему-то все самое радостное и светлое ассоциируется у меня в памяти с тем временем, когда папа был с нами; если нет сна, я стараюсь представить себя маленькой и папу рядом, как он мне поет колыбельную, укачивает. Каждый вечер папа приносил нам с мамой маленький гостинец – кулечек пряников или тянучек. Интересно, куда с тех пор подевались эти простенькие, но удивительно вкусные сливочные тянучки? За эти годы много чего исчезло навсегда. И тянучки пропали. Исчезли так же, как годы детства, проведенные с папой.