Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность - страница 12

стр.

Переходим к рассказу. Совершенно естественно, что между отцом и сыном, несмотря на несомненную любовь первого и привязанность второго, столкновения были неизбежны как между двумя властолюбивыми, слишком близкими в своих крайностях натурами. Этими стычками можно было бы наполнить целые страницы, но я предпочитаю остановиться на одной – самой резкой и характерной.

Я уже упоминал, что Герцен был незаконнорожденным. Скрывали от него это очень долго, и лишь двенадцати лет узнал он правду, узнал совершенно случайно и, пожалуй, на горе себе. Мир исчез из детской души, неясные, но тревожные чувства зашевелились в ней. Что такое «незаконный», почему «незаконный», мальчик не знал, но в этом слове ему чуялось что-то тяжелое, гнетущее. Он стал раздражительнее и держал себя с этой поры настороже, особенно с родными отца. Он понял, что для них он совершенно чужой. Его стесняло порою даже пребывание в своем доме.

«Раз, – рассказывает Пассек, – при мне, во время обеда, проходившего во всеобщем молчании, Иван Алексеевич был в особенно язвительном настроении духа и, не находя предмета, на который приходилось бы кстати излить его, прикинулся несчастным, стал жаловаться на свою участь, недуги, беспомощность и сиротливость.

– И вот, – повершил он свои жалобы, на которые никто не отозвался ни одним словом, – вот живу совсем одинок, а, по-видимому, с семейством. Живет у меня барышня со своим сынком; воспитанник – наградила им сестрица-княгиня…

Александр не дал ему докончить этой речи. Вне себя, бледный, он встал из-за стола и дрожащим голосом сказал:

– Далее выносить ваших оскорблений я не могу позволить ни себе, ни моей матери. При вашем взгляде на наши отношения между нами ничего не может быть общего. Позвольте нам сейчас же оставить ваш дом.

Старик был поражен и опомнился.

– Полно, помилуй, – заговорил он тихим, испуганным голосом, – что ты, зачем, я так, ты понимаешь, ты знаешь меня, успокойся…

– Вы нас притесняете, оскорбляете, – говорил Александр в сильном волнении, – упрекаете в чем… чья вина?… наша что ли? Нет, переносить эту унизительную жизнь далее нельзя… не должно… Боже мой!

– Полно, оставь, успокойся… прости меня, – сказал старик прерывающимся голосом и зарыдал.

Александр закрыл лицо руками.

Все страшно встревоженные встали из-за стола.

Старик, охая и сгорбившись вдвое против обыкновенного, увел Александра к себе в кабинет. Спустя час времени Саша вышел из кабинета мрачный, расстроенный. Иван Алексеевич смиренно лежал на диване, голова его была обвязана батистовым платком, намоченным одеколоном.

С этого времени старик сделался сдержаннее и с Сашей стал обращаться с некоторым уважением».

Этот горячий взрыв гордости, обиженного самолюбия хорошо показывает, как наболело на душе у Герцена от частых дум о его положении в доме. Быть может, эти же думы поставили его навсегда в противоречие с «приличным» обществом. Он недолюбливал его, не посещал никогда. Литераторы, ученые, изгнанники – вот его кружок с дней юности вплоть до самой смерти. Сделаться своим в гостиных титулованных родственников он не хотел и не мог: гордость мешала, не позволяло чувство собственного достоинства.

Глава II. Как учился Герцен

Иван Алексеевич нанял своему любимцу «француза Бушо из Меца, учить по-французски, и немца Эка из Сарепты – учить по-немецки». Не много замечательного в обоих педагогах, и Герцен в «Былом и думах» уделяет им всего несколько строк.

«Бушо, – рассказывает он, – был мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках. Важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но и в каждом движении. Он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой, голова у него никогда не гнулась; ко всему этому французская физиономия конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, – одна из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации. Бушо уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, можно думать, что citoyen Bouchot[6] не был праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа. Он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви. О революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбался».