Анисья - страница 5

стр.

Не получалось у Анисьи разговора с деревенскими ребятами. Веселья, легкости в ней не было: ни расхохотаться, ни взвизгнуть с веселой пронзительностью. Красоты своей стеснялась она, как уродства, да уродством и считала. Но и брезжило, и грезилось что-то другое — придвинулось другое и стало возможно.

Читать отец рано ее научил, а в школу отправил поздно, когда поближе к их хутору открыли школу. Был молодой учитель математики весел и радостен и говорил иной раз про свою математику такое, что Анисья входила в нее, как в песню, не своим умом и умением, и забывалась до того, что не слышала, когда ее окликали. Если же называл ее он, бледнела. Она бледнела, как другие краснеют. Отвечать отказывалась, но тетрадки с четко выполненными заданиями сдавала аккуратно. А однажды, когда отдавала ему тетрадку, — как всегда, позади всех шла, — он, разбирая что-то в ее решении — она все равно не слышала, стояла бледная, — дождался, пока последние любопытные ушли, взял ее за руку. «Кохают, балуют, наверное, узкая какая рука, не разбитая работой», — сказал учитель. Она, как на чужую, смотрела на свою руку, хотя он-то смотрел не на руку — на нее. И обмерла, и задрожала, когда он прикоснулся к ее запястью губами.

* * *

Не на простой, на золотой трубе играла жизнь в тот год. Так, как любили они, любят раз в тридцать три столетия. Много раз забрасывается в море сеть, много раз говорятся слова, пытаются судьбы, а такое отливается однажды — не ржавеющее. Золотом отливали их волосы, белыми голубями трепетали его улыбки, тлел на ее лице нежный румянец и полыхали синим огнем глаза. Взял ее замуж Андрей, увез на родину, в украинский город. Только ни его матери, ни сестре Анисья не понравилась. Не украинка — чужая, казачка. Незаконченное среднее образование. А сын — ученый, культурный. Странной показалась им невестка, хоть и старательная, и работящая была. И были сказаны ей слова, которые ни принять, ни простить. Но встал Андрей на ее сторону. Никого не послушал, увел Анисью из дому родителей. И не попрекнул никогда. Ни ссорой с родными, ни деревенскими подзорами на кроватях, ни речью неправильной. Дни были трудные, темные, а ночи лились неостывающим золотом. Все только тенью проходило над ними в мире. И ребенок — дочь Света — был только как слабый оттиск их любви. Жизнью поручилась она перед ним за дочку, и сохранила, и вырастила, только он уже не увидел дочь выросшей. Ничего. Оттиск слабеет или усиливается — времени не знает никто. Редко блещет золотая труба, и лучше так: неистовым огнем опаляют трубы — слабо человеческое сердце и стыда не знает за это, не стыдится жалкой малости своей.

* * *

Отца дочь ее помнила смутно, как смутно помнила и всю ту пору при немцах. Так вспоминают болезнь: не столько ощущение самой болезни — тело забывает это чувство, но остается косвенная память: стен, какого-нибудь угла, неприятной тени и неприятного света, неприятных лиц. Теперь Светлана старше своей матери в то время, почти такая же красивая, как ее мать в то время, но проще, стертее. С жестокого мира начавшая свою жизнь, чтобы потом оттолкнуться от него и жить спокойно, по-семейному соединяясь с миром, — она неясно, темно помнит дом на отшибе, соседских женщин, детей, с которыми играла в коридоре. Темно и холодно помнит и мать. Опасливо помнит страх, тайну и зябкость — не то слабого, голодного своего тела, не то ослабевшей, не яростной, а вытерпливающей жизни: изворотливый инстинкт выживания — и в то же время равнодушие. Знает она теперь, что женщины в том доме укрывали и выхаживали наших бойцов и отправляли по пролегавшей рядом канализационной системе за город. Живой памяти нет, ей кажется, они не оставили в ее памяти следа, может быть, она и не видела укрываемых. Но однажды кто-то прикуривал от головешки из костра, и она вдруг вспомнила кого-то в подштанниках и нательной рубашке, присевшего на корточках к печке в их комнате, и тень от него на стене, и потрескивание чадящего фитилька в блюдце с грязной жижицей масла.

Как мать забирали в гестапо, тоже не помнит. Не помнит и ее возвращения — знает, что избитая, опухшая мать болела и бредила. Помнит же — вдруг ярко: они с матерью бегут по грязному снегу — старому, закаменелому, сбитому в одно со шлаками и золой, с плевками, с желтой мочой, с обледеневшими помоями. Горят дома — не сплошь, порознь. День — и огонь бледен. Есть и звуки, но это, если напрячь память… Треск занимающегося горения, плач, гомон, но жидкие. Но сначала запах — сладковатый запах керосина. Когда вспоминается керосин, вспоминается и крик. Автоматы. Жар, наплывающий в ледяной холод. Треск, с которым взлетают искры. И тошнота, и подвывание от животного страха, но мать больно сжимает ей руку, а когда отпускает, Света сама вцепляется в нее. Мать стягивает с пальца кольцо, сует его полицаю. «Отпусти его, отпусти, Христом-богом молю, это мой сын! Вовек молить буду! Возьми, Бога ради, это же золото — отпусти мальчика!» И глаза соседского подростка. А других уже оплескивают из ведра — запах керосина, — и вталкивают в горящий дом. «Возьми! Отпусти! Век! Век молить буду!» И — «Пошла, пошла, сука, прочь, а то сама пойдешь следом!» И ее, Светин визг, как со стороны — ведь сама она провалилась в немоту, в пустоту, визжит не она, визжит ее раззявленный рот. И бежит, волоча ее, мать, соседка с сорванным с головы платком бежит встречь: «Жив?» «Беги! Может, спасешь! Мне не отдали». И все. И дальше памяти нет. Да и эта память кусками, как она вцепилась в мать, а та крутит, стягивает, дергает кольцо, которое никогда не снимала. И глаза мальчишки. Ах, будь оно проклято, никого не спасти!