«Анна Каренина» Л. Н. Толстого - страница 59
Неотъемлемой частью романической сцены, в отличие от драматургической, является и так называемый «внутренний монолог». Толстой одним из первых в мировой литературе почувствовал огромные психологические возможности, скрытые в «потоке сознания», как это явление называют обычно в современной литературе.
«Изображение внутреннего монолога надобно, без преувеличения, назвать удивительным, — отмечал Чернышевский. — Ни у кого другого из наших писателей не найдете вы психических сцен, подмеченных с этой точки зрения»[110]. И в самом деле, Толстой как художник и Чернышевский как критик первыми почувствовали огромные художественные возможности этой новой формы психологического анализа.
К числу классических образцов толстовского внутреннего монолога, без которого невозможно себе представить роман, следует отнести монолог Анны Карениной во время ее последней поездки по Москве. Она упорно думает о Вронском. «Разве я не могу жить без него?» Она боится этого вопроса и уклоняется от ответа на него.
Мысли ее прерываются. Анна рассеянно читает вывески над дверями магазинов, ее внимание развлекают случайные впечатления улицы. Филипповские калачи, московская вода напоминают ей по какому-то странному ходу мысли о мытищенских колодцах и поездке на лошадях к Троице. От далеких воспоминаний о детстве мысль ее снова возвращается к настоящему, и опять звучит неразрешимый вопрос.
В размышлениях Анны (а она думает только о своих отношениях к Вронскому) нет ничего определенного. Провалы памяти заполняются внешними впечатлениями, за которыми прячется мысль о смерти. И чем ближе к концу, тем отрывочнее ее впечатления.
На вокзале ее поражают мелочи, которые вдруг вырастают до чудовищных размеров. «Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло». Но она все же думает о том, «как жизнь могла бы быть еще счастлива, и как мучительно она любит и ненавидит его, и как страшно бьется ее сердце».
Чем внимательнее вчитываешься в «уединенный монолог», тем яснее становится, что это, собственно говоря, и не монолог, а та же толстовская романическая сцена, получившая на этот раз максимум субъективности, то есть целиком преобразованная в непосредственное содержание чувств того лица, чье восприятие в этом случае было истинным.
Толстого интересовали не отвлеченные формы психологического анализа, а сам человек, прозревающий и прошлое и будущее. Так возникало то особенное качество толстовского реализма, которое Чернышевский гениально определил как «диалектику души». В «диалектике души» важны были не только «переходы» и «противоположности», но и целостная связь внутреннего мира. В этом смысле термин «диалектика души» относится и к «истории души человеческой», которой посвящен роман.
Восприятие Анны Карениной было болезненным. Но Толстой вовсе не считал, что внутренний монолог — это какая-то особая форма обостренного и болезненного мировосприятия. Левин в самую спокойную минуту, за чтением книги Тиндаля о теплоте, импровизирует невероятный монолог, в котором раскрывается и его характер, и его склонность к мечтам и деятельности одновременно.
«Ну, хорошо, электричество и теплота — одно и то же», — раздумывает Левин. И к тому еще добавляется одно как будто бы совсем не научное соображение: «Связь между всеми силами природы и так чувствуется инстинктом». Отсюда он переходит к следующей мысли: «Особенно приятно, как Павина дочь будет уже красно-пегой коровой». И наконец, в его мыслях является уж нечто совсем как будто нелогичное: «Отлично! Выйти с женой и гостями встречать стадо…»
А между тем это именно мысли Левина или, лучше сказать, сам Левин, какой он есть на самом деле. И никакие рассуждения и описания не могли бы дать такого ясного о нем представления, как этот монолог. Толстой как бы передал героям часть собственных наблюдений над своей внутренней жизнью.
Фет как-то сказал: «Левин — это Лев Николаевич (не поэт)». По существу, это верно. Но какие-то черты «поэта» есть и у Левина. «Много у нас, писателей, есть тяжелых сторон труда, — говорил Толстой, — но зато есть эта, верно, вам неизвестная volupté