Антропологическая и психологическая генеалогия Пушкина - страница 11
Пушкин вкусил горькую дозу семейных и житейских мелочей. Денежные дела и счета, оплата чужих или нелепых расходов, сплетни, жизнь среди шума и гама человеческой пошлости - все это утомляло поэта и лишало его того спокойствия и досуга, какой необходим для творчества. А, между тем, поэту нельзя жить без творческого напряжения, как монаху - без молитвы, а студенту - без научной лихорадки. Но вся эта обстановка, которой поэт боялся и в которую вдруг утонул, делала конечную катастрофу почти неизбежной: он получил смертельную рану раньше, чем состоялась роковая дуэль на Черной речке Петербурга. (Она - черная по истине, как черным был и Петербург для поэта!) И как рвалась его душа в провинцию! Кружок друзей, которые были близки поэту и подкрепляли его, уменьшался, и поэт тяжело чувствовал и переживал смерть друзей. В обществе - в его широких кругах было мало светлого. «Наша общественная жизнь, - говорит поэт, - весьма печальна; отсутствие общественного мнения, равнодушие ко всякому долгу, циническое презрение к мысли и к человеческому достоинству действительно приводят в отчаяние». Вопреки тем, которые локализировали причину общественных бед только в представителях власти, поэт смотрел на дело глубже: он видел зло в самом обществе. «На того, - говорит он в письме к жене, - я перестал сердиться, потому что, toutereflexionfaite, он не виноват в свинстве, его окружающем. А живя в н..., поневоле привыкнешь к..., и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух!»
Чистого воздуха в «милых пределах» было мало, и великому человеку поневоле приходилось жить в нездоровой атмосфере в самую важнейшую пору своего духовного существования. Ему бы необходимо было бежать в лес, затвориться, как делали святые, уйти в пустыню, подобно отцам церкви, которые в этой обстановке писали свои лучшие произведения. Об этом и думал поэт. В том величайшем художественном перевороте, который в нем зрел, это было условием sinequanon. Поэт понимал это с полной ясностью, и его симпатии остановились на родной глухой провинции с ее симпатичными сердечными простыми друзьями. Вот, что он пишет, весною 1828 г. к Осиповой, когда только что начала показываться заря нового (последнего) художественного периода его жизни 1827 г. «Так как вы еще удостаиваете меня вашим участием, то что же мне сказать вам о моем пребывании в Москве и моем прибытии в Петербург? Пошлость и глупость наших обеих столиц одна и та же, хотя и в различном роде; и так как я имею претензию быть беспристрастным, то скажу, что если бы дали обе на выбор, то я выбрал бы Тригорское, почти так же, как Арлекин, который на вопрос, предпочитает ли он быть колесован или повешен, отвечал: я предпочитаю молочный суп». Трудно сделать более тонкое определение того, что действительно было нужно поэту по нравственным требованиям переживаемого психологического момента: поэту был необходим покой и независимость, - природа, но не люди.
Здесь выступает один встречный вопрос, требующий ответа: неужели у Пушкина не хватило сил разорвать цепи, вырваться из гнусной атмосферы, уйти навсегда от того, что он сам же называл, совершенно правильно, пошлостью, глупостью, свинством. В этом отношении поэт и сделал самые решительные шаги. Множество его стихотворений (даже больше, чем у Лермонтова) посвящены тончайшему, мучительному сознанию ошибок и прегрешений, которые он совершил в отношении охраны своего художественного дарования. В элегиях поэта, в этих ярких и глубоких, горячих и искренних порывах, которым нельзя дать другого психологического имени, как: слезы, раскаянье, как и сам поэт их называет, все главное сказано. Элегии: «Желание», «Наслаждение», «Опять я ваш, о юные друзья», «Погасло дневное светило» и др. являются яркими светочами состояния духа поэта и показывают с полной очевидностью, что поэт имел достаточные силы, чтобы поддержать и защитить себя от самого себя, исполнить первый высший долг великого человека - долг художественного самосохранения.
Современники поэта одно время говорили о понижении его таланта, и это очень тревожило поэта. Но, без сомнения, такое суждение не верно. Сам поэт, лучший и строжайший судья в этом деле, хотя жалуется в письме к жене на хандру и вялую работу («многое начал, но ни к чему нет охоты»), но говорит об этом в конце концов в таких шутливых терминах, что бесспорно ничего серьезного не случилось. «Бог знает, что со мною делается. Старам стала и умом плохам», - говорит он, применяясь к говору поволжских татар, среди которых жил тогда. «Приеду оживиться твоей молодостью, мой ангел». Без всякого сомнения, упадка таланта не было, но некоторая задержка в проявлении фактов и событий художественной работы была. Но это и должно было случиться неминуемо. Поэтому предстояло перейти в тот высший возраст художественной зрелости, который у Шекспира ознаменовался созданием его величайших драм. Предшествующие шаги уже были пройдены Пушкиным. Предстоял этот последний период, который требует той колоссальной художественной и психологической опытности, какая не дается готовой от природы, но приобретается художественной работой даже и у гениальных людей. Прежних отдельных этюдов для Пушкина уже стало недостаточно, готовились и зрели в поэтическом безмолвии заключительные аккорды художественного подвига.