Апостат - страница 27
мудростью фиванской горы (уже выплясывающей квазиславянскую горлицу!), отсылает Германия своих, прежде лангобардовых паломников, в митраических уборах, и обмотавших вкруг шуйцы мольбертный ремень на манер тафеллина зеленоликого равви Шагала, — да направляет для вспоможения живописцу иного танцмейстера Евразии в холёных усищах по моде Сечи, некогда изр кшего в Р ккене (каково, Гнедич!?) свои жатвенные наказы. Так она выздоравливает, Германия, склеивается клейстовым умнохудощавым словом, смачивается дождём Регенсбурга, заново готовится превратиться в лакомую Божью потеху, ставши через ту метаморфозу зеркальным отражением Эллады, — тоже знавшей толк в расщеплении, дроблении, разрубании узлов владык-зазнаек, дабы ещё славнее покорить азиатское раздолье, — примагничивающей даже своими территориальными водами звёзды для пестования луконосцев резерва, в свою очередь становившихся громогласными предтечами истовых мистерий, также не чуравшихся смерчей. Вся эта нежнейшая структура троицы спаянных континентов, с её хрупчайшим равновесием, ощутимым лишь наичуткими подушечками пальцев, возлежала перед Алексеем Петровичем на ладони, и, шуркнувши ею по щеке, он сделал шаг вослед отъехавшей на чемоданных колесиках ножке. Неоновое кольцо сейчас покоилось на суставе с изрядно развитой велосипедной мышцей — редкий вид извилинной гипертрофии, приветствуемый Алексеем Петровичем в женщине.
Мулатка исторгла из ласточкиного гнезда на чемодане бокастую бутылочку, взболтала её содержимое, скорчила отроковицкую гримаску, отчего губы её на миг воспроизвели схему трёхдольников (верхняя — анапеста, нижняя — дактиля), разгладились, приложившись к молоку, упустили нескончаемую, как слеза инспирации, каплю, которая бы и взорвалась на зелёном ногте, не отдёрни мулатка ножки! Снова круговое движение кисти. Млековорот. Оттопыривание к потолку длиннющей фаланги («танцевальной», отрекомендовал бы её Страдиварий) мизинца с обнажением алебастровой подмышки без малейшего намёка на шерсть, — словно перед Алексеем Петровичем возвышалась не девушка, а забуревшая от сафари Артемида.
Я бы… — ещё шаг. За кордоном стряпали на полу новый коктейль по анатолийскому рецепту: с делибашевым визгливым отчаянием замешивалось полдюжины пограничников, пара полицейских в безрукавках, отягощённых бляхами репинских богомольцев, полтонны требухи баулов, окровавленной вспоротыми бурдюками, пропитавшими всю границу запахом болгарского перца (вот она, вендетта порабощённых! Принюхайся к ней!), — а турчанка, с outre под мышкой и сломанными в пылу битвы каблуками, схватившись за ухо сынишки, и подчас заходясь в нимфолепсии, вымаливала пощады кулинарам у мясистопалого офицера с её паспортом и флегматичным «Но, мэм Амин-Оглу-у-у», настырнее, нежели удалая уайльдова падчерица — голову равелиннового рава. А малыш с сиреневой мочкой подпевал ей исправно, беря парой нот выше.
Шаг. Новое движение запястья, наваристой кисельной синевы, где каждая прозеленная веночка ветвилась тонко и надёжно, — выписанная руслами нильской дельты с изумительным по изяществу, но всё-таки излишним притоком в сторону пульсирующей синайской припухлости. «Я бы тоже пригубил пьемонтского молочка — исхудалый россиянин с греческими корнями. Как же ещё мне выразить извечный извет, ксенофобию французов, не способных к пересечению установившихся рубежей, вынужденных, не покидая исконного русла, перебродить своей вакхичностью, подмеченной ещё гоголевским князем — ясным солнышком — митраическим Principio, — так и не отведавшим нутра северной красоты. Ведь до изобретения уравнительного докторского ножа Франция располагала всем для катарсиса — целенаправленного выплёскивания древнего адского ужаса, зачатого в кельтских лесах, по коим она так и не извыла бы своего уныния, не разродись она, хохотунья, напоследок бронзоватым Прустом с замогильным Шатобрианом, коему не прощу я его бретоноцентризма — карьеристского предательства шуанствования полуденных провинций! Были у Франции и царь — луврский слепок Господа; и знать, ведающая толк в ратной гибели (единственном избавлении от мужеской исконной тоски) да в кондотьерстве чужеземцами; и иноплемённая, распознаваемая по круглым черепам раса илотов, сдерживаемая тисками прелести еженедельной григорианской Пасхи — пульмотерапией песнопения с инъекцией багрового постисповедального стыда. Ныне же установленная кельтами иерархия вкупе с издавна непроницаемыми перегородками — снесены. Воскресное насилие красоты упразднено. И вот уже выводок мнительных рабов, заарканенных «свободой» (ну и словечко! зачумлённый анапест! периклова смерть!), разъедает Францию, так и не нашедшую убежища ни в Африке, ни в Палестине, ни в Смоленщине, — а ведь так хотелось сохранить ей свою первозданную частицу, жмущуюся сейчас к моей попке…» Ещё шаг. Теперь мулатка, опасно накренившись, балансировала на каблуке, изумлённым изумрудным взором изучая Алексея Петровича, — ставшего к ней бочком, однако под углом, позволяющим видеть всё — всё, что стоит видеть, но не нахрапистым глазом, а кусочками, словно скалолаз, отвоёвывая да навсегда закрепляясь в отбитой у планетного притяжения территории, увековечивает её своим присутствием, точно некое божество — отпечатком своей, как у конного Людовика (ликом схожего с апеннинскими Мариями), плесницы, бок о бок с посмертной маской многорёберной геракловой стопы где-нибудь на крайнем Западе… «…Западе дичайшем, как Apec — добрейший