Апостат - страница 36

стр.

Кисть (да, именно кисть, а не всего Алексея Петровича, измочаленного Надокеаньем!) клонило ко сну, точно вкруг его руки, всасывая её инспиративный трепет, вызначился вакуум, и она издыхала, судорожно нащупывая нить святого сквозняка, не находя её, изловчившись, однако, избрать себе пеню — летаргию, постепенно унося с собой в спячку спасительный рефлекс безумия.

Теперь и Пётр Алексеевич, и Лидочка, беззвучно двигая губами, выпучили на него глаза (причём лидочкиных он не видел, чувствуя, всё-таки, их квази-кольцевую форму), будто оба они были приколоты исполинской булавкой, — и текла дёготная кровь по пальцам со свежевыпестованными педикюршей ноготочками. Ни цыпки, ни оскомины!

Алексей Петрович опасливо, по полукругу, пошёл к пылесосу, ощущая позади шёпот, тяжкое дыхание, и уже предвосхищая ненавистный вал экранных испарений: присутствие спущенных с цепей телевизионных ящиков Алексей Петрович чуял издали слюнными железами, реагирующими на излучение как на лимон, когда предвкушение неминуемой кислятины вздымает внешние закутки рта, — так кукольником выкраденная у рыбаря леса раздирает пасть гиньоля. И точно, по плоскому, пришпиленному к стене экрану, немые фряги, взбирались на «К2» (отправление планеты в двойной нокаут!), а на столе, помимо белой разжиревшей кошки охотницкой породы, меланхолической, как её чеховские сородичи, с коричневым подковообразным пятном поперёк живота, стояло всё, чем издавна закусывал российский люд в городах и весях необъятной Америки: и пласты балыка, выпасенного на берегах аляскинского Гомера, и севрскофарфоровые ломти севрюги, и бежевая буженина, и покамест стойкий студень от кошерного мошенника с кичливым размывом говяжьего гаммадиона на боку, и слаборельефные повидлошлейфовые коржики, окрещённые кондитером Нассаува князя «пруссаками», и лекифы с кефиром, и оспенный хлебец афроамериканского происхождения с ку-клукс-клановым кулем набекрень, окрещённым «Multigrane» — надорванным там где надо, то есть после третьей буквы, — отчего потеплело на душе у Алексея Петровича, принявшего тотчас очнувшейся десницей книгу с сумкой, и вложившего бутылку в ахнувшую от неожиданности заморозку, — рислинг грохнул было вниз по скале, но молниеносно зацепился за ледяной зубец.

Экран потух, и кошка, ловко вильнувши меж пирожков, запеканочек и чайника, скользнула-отразившись в ней безрогим трагелафёнком — около пузатой бутыли розового вина («тёплого!», — тотчас гоготнул про себя Алексей Петрович), бесшумно спрыгнула к миске, захрустевши пегими вопросительными знаками, роняя их подчас на школьной тетрадью разлинованный линолеум и, не мешкая, прибирая за собой глянцевитым языком. И каждое его движение сопровождалось миметическим изгибом хвоста (задирающим жёлтую юбку стола, орлённую силезским хамовником) вкупе с утвердительным, заправски иппическим кивком головы: да, мол, розовое и к тому же ещё и тёплое, подстать анапестовым переплётам Сегюр-Ростропович! Гы!

Алексей Петрович устроился спиной к продолжающему, несмотря на гибель, излучать кисловатую зыбь экрану. «Ну, давай, пивка, что ль?», — сделал Пётр Алексеевич, обхватывая окат «Эдельвейса»: «самое чистое и высокое», — скалилась скалистая реклама по-немецки на этикетке, сама не подозревая о снайперской меткости своего высокогорного попадания. Лидочка, обеими ручищами — как мавр женину шею, — объяв бутыль, плеснула в бокал вина, влила туда же американскую «Нежить», тотчас изошедшую коричневыми пузырями и погрузила в жидкость чудовищно разбухшие губы.

— Давай, Алёша, кушать, вот котлетки из рыбки, огурчики, пирожки, вино твоё доставай, — шамкал отец скороговоркой, будто пляжные следы слизывались, с мелкопесчаным шипом, приливом. — Оно уже охладилось, можно пить.

— Нельзя! — рявкнуло в Алексее Петровиче, никогда, кстати, не «кушающем» — да и не «почивающем». Алексей Петрович ел и спал! «Нет! Нет!» — вторил ему хор молниеносно оживающих пальцев, стискивающихся, точно подчиняясь канонарху, в щепоть, рассеивающих, на горе этому дому, соляную поживу вендейских контрабандистов (заходя в тыл пушкинскому жребию, молниеносно потворствуя тактическим рефлексам богини), насаждающих неразумное, злое, вечное во славу фимозного монарха-последыша, — и уже дыша жаждой пера (как иной излучает счастье ножа!), безжалостно упершегося в кровоточащий шов. Для рукописи же сойдёт хоть та «Эдельвейсова» бумажка, показывающая свой бесцветный испод.