Апостат - страница 40
налог египетствующему македонцу, благословляющему и ярём, и Господа, и этилическую этимологию Слова Его!
Лидочка смерила взором, ища сикурса, кошку, запахнула халат до самого верхнего подбородка. Пётр Алексеевич как-то замялся: «Да-с-с-с странно. Кричат в нашей тихой эрии. Небось мексы перепились текилой и лезут. Куда их пущать нельзя. К нам.»
— К нам, — пискнула Лидочка и обеими цыпками перста принялась чесать руслице, виящееся поверх клыка, зеркально повторяя движение мужниной щетины своим, выщипанным с инквизиционной тщательностью сиреневым надбровным ободком — абортышем бессонницы — «Белой ночью», — говорит, сам того не подозревая, изнывающий по де Мэстру с его Богом, француз. И вовсе пожелтевший волос, кивал теперь из широкой ноздри человечьей самки.
Пётр Алексеевич повлёк Алексея Петровича прочь. Тот подчинился, с опаской, уводя за собой и кошку, и лидочкин взор, — пронзивший его непарфянскую пяту (извечный чинш за мою материнскую бесшабашность, жажда её объятий, как первый этап многопланового возмездия), — и тот Вопросище, беспрестанно вздымающийся котиковым теремом да матерщиной («терем-тем-тем!») посполитского космополита Гоголя-самурая 36-го года: а что, ежели все перипетии Федры — не более чем шутка её сестрицы с полюбовником, взнуздавших Ипполитову докуку да совративших охочую до заминированных Плутовых талантов плутовку-кормилицу, вкупе с удавшимся стратегическим подвохом эфоров, задобривших-таки Небожительницу мальчиковым бичеванием под седым, но оттого не менее неуёмным ночным Солнцем, — для вящего выколоса своей пехотно-колхозной олигархии? Эх, мне бы иную масочку! Например, того улыбающегося заводилы улюлюкающей в Загросе ловитвы, который вечно-юными устами упреждает плагиатора-Иисуса (с никоновскими «и» — двойниками) диалектическим выкрутасом: «Ты сам сказал это, всадник!» (Ах ты, душка Еврипидушка, — наипервейший из пяти наших евангелистов! Ай да сукин сын!), — к чему прибавлялся, уже совершенно попирая копытами логику, недавний образ палача-геометра, льнувший к рессорной бричке княжича-полускифа, — как прилипала полным икорки брюшком ластится к посейдоновой, сработанной крепостными каретниками эфиопских поместий, квадриге, — самым её, нависнувшим над Марианской впадиной запяткам. Кнут хлещет по рыбьей спине. Всё выше вздымается в олимпийской длани «пси» остроги. К чёрным вратам коловрата! К кольцу!! Замкнуто!!!
Стальной звук подскочившего на полу будильника (Алексей Петрович излишне широко расставлял при ходьбе руки, отмеряя ими холст своего ритма) был подхвачен Лидочкой, держащей правой щепотью три скрученные миниатюрной Торой блинка, уже откушенные и обвисшие, точно обожжённый свиток, вызволенный из Омаровых щупалец наимужайшим из александрийских библиотекарей.
Алексей Петрович, пружинясь, углублялся в «сад», ощущая странную его слизистость, точно ступал он по живой устрице, — которую ему сразу захотелось отведать, как брюхатой бабе, как генералу Йорика Радищева, как сиру Бэлфуру (ежели верить всем его декларациям), ступнями в носках да кедах распознавая недавнюю ровность травы, живо расправляющейся с парижской пылью, пришедшейся по вкусу газону, ибо он тотчас липнул к обуви, будто полиповы заросли — повилика Великого Моря! — к лапке басенного бесёнка.
— Травка… мексы…, — слышал Алексей Петрович из тьмы, по-новому различая отцов силуэт. — Пособие!.. — запахнулся до самой челюсти приоткрывшийся было халат: пятна его сделались невидимы, лишь на плечах круглилось по гигантскому кольцу тыквенного оттенка — полковничьи погоны бабьей армии! — твои проделки, натурализированный Керенский, наш российский Домициан, позаимствовавший, твердят враги твои, для бегства их амазоний мундир!
— Где ж тут сад? — поинтересовался Алексей Петрович, причём русский образ искомого втиснулся, как это случалось не раз, сквозь галльскую оболочку (ностальгия гада по старому, безвозвратно утерянному чешуйному уюту), чьи обрывки вдруг запестрели фруктовой, под ренессанс подделанной лепкой над будуарным камином: «…попользоваться насчёт шпанки, армянского абрикоса, ивуаровой ананасной земляники…» Алексей Петрович отринул всё. На спинке языка остался лишь серпантин «элефантина» — не центра слоноводчества, а бивневой гавани, — приевшийся Алексею Петровичу (как ветхому гроссмейстеру, вслепую громящему пару-тройку дюжин мастеров) простецкий мат горе-эллинистам.