Аспекты духовного брака - страница 77
Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их со временем все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз оглядев триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же од-нокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их закономерного нахождения друг подле друга.
Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история — область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас никакого иного передающего средства, помимо артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу движений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзен-буддисты, хасиды — они все излагатели устных преданий, их разведчики собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притч, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, ведущих к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь расположены и странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную повесть даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в кругу у костра и произнести свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.
Рабби Нахман владел опасной мудростью устного религиозного жанра. Устный повествователь открыт всем ветрам, он стоит на юру, укрыться ему не дано — любому заметно, откуда явилась история, что за горло издало возглас, и шевелящиеся губы тоже видны. Рассказчик всегда отвечает за сказанное, он досягаем, находясь в зоне сплошного наличия, где ему нет снисхождения. Он говорит своим словом и телом, которые в нем нераздельны. Сказитель и есть произведенный им текст, но, в отличие от текста письменного, повторить его невозможно; за время истории тело улучшилось или потерпело урон, оно изменилось. Праведному рассказчику открыта переменчивость сущего. В соблюдении и нарушении этой заповеди — корень его мастерства и ответственности. Проживи рабби Нахман еще четверть века и пробудись в нем интерес к теории языка, он прочитал бы у основателя этой науки, что язык есть животворящее веяние, а не косная буква, свободная деятельность, а не ее мумифицированный результат, и не обнаружил бы для себя ничего нового. Ему это было известно и так, оттого он и сжег главный свой труд, ощутив напоследок великолепную легкость. Для жалости тут нет места, ведь накануне кончины у него оставалось и достигло эмпатического совершенства важнейшее из накопленных им расточительств — живое общение с учеником, которому он не препятствовал записывать за собой, зная, что и эти буквы сгорят. Иисусу в последний вечер было дороже всех письменных грамот то, что Иоанн находился рядом с ним и прислушивался к общему тревожному разговору. Без этого не было бы ни откровенья о Логосе, ни дрожащего Патмоса, ни пророчества об исчезновении времени. Кафка тоже не захотел умереть письменным автором и завещал сжечь все свои рукописи. Этот жест, а не мнимое сходство литературных манер, на котором настаивают комментаторы, утверждает его близость к браславскому рабби, базирующуюся на побратимстве огней.