Азазель - страница 6
насельника пару лет назад, да смилуется над ним Господь, он был настоящим святым. Я попрошу сторожа, чтобы он приготовил ее для тебя. Ты можешь вселиться туда прямо завтра…
И в этот миг я понял, что вызываю у них тревогу. Да и какое еще чувство может вызывать невесть откуда взявшийся египетский монах, не имеющий рекомендательных писем и не объясняющий причину своего появления? Даже если бы я жил в самой церкви, понадобились бы годы, чтобы монахи меня приняли. А если бы я поселился в городе, меня убил бы шум людской толпы. Поэтому сделанное предложение было как нельзя кстати, поскольку отведенное мне место располагалось как раз между церковью и городом, но ни там ни здесь – что-то вроде середины на половину, как и я сам.
Первую ночь в келье Рахави, как они называли ее, я провел, искренне радуясь тому, что нахожусь в месте, где в течение двадцати лет кто-то поклонялся Господу. В том, что нашлось убежище для моего смятенного духа, я усмотрел добрый знак. Рядом, буквально по соседству, находилась так вдохновившая меня церковь Воскресения. Из своего единственного зарешеченного окна я мог видеть, как стекались к ней толпы благочестивых верующих и обращенных, прибывающих сюда на поклонение в течение всего года.
Монахи и священники, прислуживающие в церкви Воскресения, были хорошие и простые люди, большинство из которых искали со мной близости, когда узнавали, что я занимаюсь врачеванием и сведущ в искусстве исцеления… Их не заботило то, что я еще и поэт. Церковные служки, дьяконы и младшие священники относились ко мне с симпатией и часто приходили за лекарствами. К старшим священникам и главным монахам я приходил в церковь, только когда они меня приглашали.
Чаще всего люди в Иерусалиме болеют из-за отсутствия в пище разнообразия. Их единственная еда по большей части состоит из оливкового масла, хлеба, выпеченного из непросеянной серой муки, козьего сыра и немногих фруктов. Жизнь в Иерусалиме тяжела, летом городской воздух в основном мягок, но зимой, особенно ночами, довольно студено.
Спустя несколько месяцев я немного пришел в себя, мои метания поутихли, и я начал сочинять на сирийском церковные гимны, вдохновляясь небесным духом, парившим в этом месте и насыщающим его богобоязненностью. Переполнявшие меня в то время чувства я выразил в коротком гимне:
Спокойно, размеренно и легко текли дни мои в Иерусалиме. Минула зима сто сорокового года эры мучеников, или четыреста двадцать четвертого года от Рождества Христова. Город готовился отпраздновать день Святого Воскресения и Страстную неделю. Многочисленные караваны арабских торговцев прибывали в город и складывали свою поклажу на площади перед церковью. На полках доселе полупустых городских лавок рябило в глазах от разноцветья привезенных товаров. Жители принарядились. Чем ближе была Страстная неделя, тем сильнее билось мое сердце.
Накануне празднования поток приходящих ко мне больных увеличился. Многие из них заболели в дороге, особенно пожилые. Я лечил их кожными мазями и лекарствами, которые доктора называют «веселящими сердце», ибо они не столько выводили из больного принятую им пищу и питье, сколько бодрили его.
Среди многочисленных процессий, движущихся мимо меня по направлению к церкви, две – одна из Антиохии, другая из Мопсуэстии – отличались особой благочинностью. Десятки священников, монахов и дьяконов, облаченных в праздничные церковные одежды, шествовали важно и торжественно. Выступавший впереди человек нес красиво украшенный крест, края которого были покрыты золотом. Позади него на расстоянии семи шагов шел его преподобие толкователь Феодор[2], епископ Мопсуэстийский{7}. За ними двигалась многочисленная толпа верующих и обращенных, декламирующих: «Осанна сыну Давида, осанна Всевышнему… Благословенны живущие во имя Господа».