Белые кони - страница 6
А я любил, когда Густенька курила. Я смотрел на дым. Он был живой. Когда открывали кухонную дверь, дым волновался, пугливо вытягивался, трепетал, казалось, вот-вот он разом выскочит на улицу, но дверь закрывали, и дым прыгал назад, к Густеньке, каждый раз приобретая причудливые, сказочные очертания. Приоткрыв от удивления рот, я смотрел на какие-то сказочные дворцы, на каких-то былинных рыцарей в доспехах, на чудовища, на Густеньку, сидевшую в дымных дворцах, которая и сама иной раз казалась мне далекой и нездешней.
Густенька докуривала цигарку и бросала окурок в поганое ведро. Я распахивал двери, хватал дранку, но никогда не успевал ударить дым, он бесшумно, разом вылетал на улицу. В недоумении я останавливался, глядел в проем двери и спрашивал:
— Он живой, да? Он меня боится?
— Ты хороший мальчик, — хрипло отвечала Густенька и гладила меня по голове.
Она уходила в свою комнату, а я еще долго стоял на кухне и размышлял о живом дыме. Но в один из вечеров, когда дым снова обманул меня, Густенька сказала:
— Табак влажный. Не досушила.
И больше я не видел дымных дворцов и рыцарей. Над Густенькой с тех пор стоял густой и тяжелый смрад.
К нам приехала бабушка, и в комнате сразу стало светло и чисто. Она приехала по первопутку, по первому снегу, на санях-розвальнях с железными полозьями, на могучем сером жеребце в крупных яблоках. Привез ее Васька, младший сын. Он был маленького росточка, но очень широкий и напоминал гриб боровик. Кутя сунулся было к нему, но Васька добродушно сказал:
— Не лезь, шшенок. Шабаркну — костей не соберешь.
И с этими словами он, крякнув, поднял огромный валун, которым были приперты ворота. Валун, по нашему глубокому убеждению, мог поднять только моряк. Ведь моряки, всем известно, самые сильные на земле люди. Кутя захлопал глазами. А Васька взял под уздцы серого жеребца и завел его во двор. Жеребец грыз удила и бил копытом мерзлую землю.
— Ты, что ль, мой племяш? — спросил Васька.
— Я, — холодея от гордости, что у меня такой сильный дядя, ответил я.
— Здоро́во! — Васька протянул мне руку. — Ну, ничего, ничего… Это… Как его… Не реви. — Я и не думал реветь. — Веди, что ли, в избу, — сказал Васька.
Бабушка и мама, обнявшись, сидели в комнате и плакали.
— Ладно! Ладно! — выкрикивала бабушка. — Не вернешь! Ой, Василий Николаеви-ич… О-ой, родной ты мой! Хорошой! Не нагляделася я на тебя нисколечко-о… — Мать взвыла в голос, но бабушка, заметив нас, толкнула ее в бок. — Ладно, говорю!
Мать вытерла слезы.
— Димку-то как не углядела? — спросила бабушка.
— Разве углядишь? Ведь большой стал.
— Чего пишот-то?
— Еду, мол, в теплушке с солдатами. А куда едет — не написал. С дружком он, с Валькой. Клавди Барабановой сыном. Он его, видно, и сманил.
— Вернется, шишобар, я ему задницу-то заголю, — пригрозила бабушка и громко высморкалась в большой цветастый платок.
Васька стоял у порога, переступая валенками, с которых текла вода.
— Васька! — закричала бабушка. — Пошто катаньки не скидашь?!
— Ничего, — сказала мать. — У нас не ковры. Подотру. Проходи, Вася. Здравствуй.
Васька смутился, вытер рукавом лоб и присел на краешек стула, положив шапку на колени.
— Наташа-то, поди, в садике? — спросила бабушка.
— В садике.
— Теперь можно не водить. Я ведь к тебе, Олюшка, насовсем. Из колхозу меня отпустили. Годами-то я давно поспела. Как получила твою писулинку, так и засобиралась. Коровку продала, овечек Васька прирезал. Мяска тебе привезла. Не оголодуем. Проживем. Ты шибко-то не расстраивайся. Што сделашь? Ничего не сделашь. Не ты одна. К нам в деревню, почитай, никто не придет. Все там легли. Витька Лобастик, ухажер-от твой, тоже погинул. Матери-то писал, увидишь, мол, Олюшку — привет передай. Лидка-то пишот?
— Пишет.
— А Коля?
— Давно ничего не было.
— Может, тоже погинул…
Лида и Коля были бабушкиными детьми. Тетю Лиду я видел один раз, в солдатской форме. Она заехала на грузовике проститься. Веселая, грудастая, красивая, она все время смеялась, шутила, и у нее ярко блестели черные глаза. А Колю я не знал — он уходил на фронт из деревни.
— Васька один в дому остается. За хозяина, — сказала бабушка. — Ума не приложу, што с ним делать! Семнадцатый год пошел, а ростом, гли-ко, чуть поболе Сережи.