Берендеево царство - страница 84
Он продолжал шагать по склону, а отец, сдерживая танцующего жеребца, ехал рядом, почти касаясь ногой Ивановой спины.
— Опозорил ты нас, подумай, как теперь на людей глядеть. Да ты хоть оглянись. Гордишься? Или совесть все-таки еще есть… Теперь меня только что воробей не заклюет, как вовсе в одиночестве останусь. Вызвал меня сегодня стервец одноногий, грозил, если пшеничку, всю какая есть, не вывезу, в суд меня. Это ведь разор. И знаю, сделает. Разорит дотла. Кто нас с матерью поддержит в беде? Да ты оглох? Воротись, Иван.
— Нет. И конец разговора.
— Вон ты как! До чего тебя девка-то перевернула… Стой, дьявол! — крикнул он на жеребца и злобно дернул повод.
Жеребец захрапел, грузно оседая на задние ноги. Зимин поднял нагайку и, перегнувшись, подался вперед, хлестнул по широкой сыновней спине. Треснул синий сатин. На белой нательной рубахе, тоже рассеченной, поплыли мелкие кровавые пятна.
Иван вздрогнул, поднял на отца потемневшее лицо, скорее удивленное, чем обиженное.
— Не балуй! — строго прикрикнул он.
И тут же получил второй удар. Кровавый след лег наискось через все лицо. Иван привел ладонью по щеке и все еще с удивлением смотрел на свои пальцы, измазанные кровью.
— Вернись, запорю! Ну! — задыхаясь, хрипел отец и поднял нагайку.
— Нет!
— Убью! Не выпущу. Сам убью! Никому не дам!..
Загородившись рукой и получив новый удар, Иван перехватил нагайку. Тогда отец начал бить сына ногой, стараясь ударить каблуком по голове, и в то же время, раздирая жеребцу губы удилами, заставлял его наступать на Ивана, теснить горячим потным брюхом.
Но и в Иване закипела злая кровь. Со всей силы он потянул к себе нагайку, но отец не выпускал ее — она была петлей надета на запястье. Иван рывком сдернул отца с коня. Он упал на Ивана, и они, сцепившись, покатились по дорожной пыли.
Конь звонко заржал, выгнув шею, вольно и легко побежал обратно в село, распустив по ветру пышный хвост.
На этом Ольга замолчала. Я спросил:
— И больше ты его не видела?
Наступила долгая тишина под пыльными липами городского сада. Вспыхнул фонарь, как желтая точка в конце душного вечера. Точка. А чем начинается ночь? На соседней скамейке послышался счастливый женский смех. Ну, что же, можно и это принять как начало ночи.
Ольга все молчала. Я подумал, что ей не хочется вспоминать о своей последней встрече, но она вдруг сказала:
— Видела. Он умывался в овраге. Там был ключ. Лицо все разбито, глаз заплыл, на рубахе кровь. У меня сердце зашлось от злобы. Вот они ироды, кулаки! «Ваня, говорю, прости меня, Ваня». А за что прощать, и сама не понимаю. Может быть, от жалости так мне показалось, будто я виновата в чем-то? А бабья жалость — любви замена. Пожалела его в эту минуту.
— Где жалость, там нет любви, — самонадеянно заявил я.
Кажется, она и меня пожалела, но только без всякого намека на любовь:
— Эх, ты. Сам-то не любил разве? Жалость — любовь, ненависть — любовь, мука, измена, счастье — все любовь. Ты бы мою мачеху послушал! Не встречала еще человека умней!
Я замолчал, подавленный многогранностью любви и в связи с этим еще чем-то, каким-то неопределенным, еще не оформившимся чувством, которое помешало мне пожалеть Ольгу. Пожалеть и полюбить по-человечески, как я любил всех богатых чувствами и красотой поступков людей. Так я любил и ее, пока она сама своим рассказом не поколебала эту бескорыстную любовь.
И эти мысли неприкаянно бродили в моей голове, и я никак не мог пристроить их к месту. В чем же я обвиняю Ольгу? Она только выполнила свой долг, пожертвовав для этого самым дорогим — что дается человеку только раз в жизни — первой любовью. Это должно бы только возвысить ее, и я изо всех сил старался отвести ей в моих мыслях подобающее место, но ничего у меня не получалось.
— А что он тебе ответил, Иван-то?
Мне показалось, что она мечтательно улыбнулась. Ну, конечно, только показалось.
— А он ничего не ответил. Снял нательную рубашку и вытер лицо. «Ваня, я говорю, дай хоть рубашку на дорогу тебе постираю». Он посмотрел на рубашку, а на ней кровь и грязь, да и бросил мне под ноги. А на меня и не глянул. Накинул пиджак и пошел в гору. Долго шел, неторопливо, трудно, должно быть, ему, побитому, идти-то. А я стояла, как привязанная, потом рубашку его подняла… Все тебе рассказала, но уж и это надо сказать. Подняла рубашку, лицом в нее уткнулась, хочу завыть по-бабьи, и ничего у меня не получается. Только задохнулась. От ненависти или от любви — это уж мне все равно… И отвернулась, чтобы он-то не увидел моей бабьей жалости, чтобы не пожалел. А он и не оглянулся. Гордый.