Блондин обеего цвета. Взаимная повесть. [Сюрреалистический рассказ] - страница 2
Вот уж поистине, как мало мы их знаем, держа за собой… Сама же она, нервная и болезненная, занятая лишь своей персоной, непрерывно изображающая Лолиту («эдакую Лолиточку», как сама признавалась) — вряд ли это удачно к тридцати-то шести годам… Какую-то роль сыграли несогласия «во время нежной постели» (опять цитата, но ведь хорошо же сказано!) — то есть во время тех взаимно сложных действий, какие св. Франциск Сальский считал «долгом, уклоняться от которого можно лишь по взаимному соглашению» — прекрасна лексика святых, не говоря уже о смысле! Правда, теперь, к сожалению, знаю, почему она так упорно и односторонне уклонялась: редкая женщина выдержит год (а тем более дольше) непрестанную двойную атаку… но вообще, признаюсь честно, это единственное, что мог бы ей вполне простить, и сам ведь грешен… нас легко оторвать и бросить, но забыть нас не удается… это песня, всего лишь песня… прощай, моя любимая, больше не свидимся… а талантлива была очень, но, оторванная с детства от всех основ… однако теперь, когда ее нет, не испытываю к ней ничего, кроме безграничной нежности.
А роман о Долли Гейз действительно появился в нашей истории куда как некстати — ну что бы великому американскому россиянину написать его на десяток лет позже! Ибо романы никогда никого ничему не научивают, зато сообщают аналогиям отвратительную догадку: будто мы живем по заранее уготованной прописи, да к тому ж то и дело оскользаем с нее, словно осваивая начальное образование; получается сплошное безобразие клякс и потеков, ни одной человеческой фигуры… Нет, это совершенно точно: наша история всего лишь карикатура лолито-гумбертовской драмы. Даже убийство театрального деятеля является здесь — и тоже редуцированное до пары затрещин, повергнувших, правда, нашего героя в состояние непрерывного страха, от которого он поседел в один год настолько, что уже перестал быть объявленным в его названии блондином (название я сохраню, тем не менее). Серьезная разница лишь в ребенке; ребенка я более всего и любил, за него по-настоящему страдал — но что мне было делать тогда? и потом? и что мне делать сейчас? возможно, я даже не отклоню его сумасшедшее предложение: на что мы только ни идем ради того, что назовем столь великолепно искусством… Все остальное более чем смехотворно. Ведь до чего у нас дошло — он предложил мне две тысячи отступного безумной телеграммой (кажется, даже помню: «унять пошатнувшееся творчество зпт уход любимой женщины поддержки зпт отчасти виноват но пожмем руку счастья…»). Надо бы обидеться, да? Швырнуть перевод ему в морду? Удивляйтесь, разводите руками, но я аккуратно превратил эту подлую бумажку с помощью почты в полновесные рыжие десятки, жалея лишь об одном: а почему только две? не четыре? пять? семь? Да, я принял эти, в сущности, не слишком большие рубли у человека, которого хорошо окупает государство, и это дало мне возможность написать две картины что с великим трудом миновали границу и висят сейчас у Гугенхайма; картины, надо сказать, из моих лучших.
Несколько комментариев для тех, кто живет по ту сторону занавеса — то есть в зрительном зале нашего замечательно железного мирового театра, как сказал один не лишенный способностей писатель[2], в котором я особенно ценю острый юмор, у других любя его мало: у него есть новая система юмора, и последний являет себя инструментом познания, где познающий субъект включен в познаваемое целое, у большинства же юмор служит лишь для того, чтобы автору поставить себя над проблемой. Впрочем, и этот писатель, в конце концов, барахло, и он касается лишь частностей, и он закопан по колени в наши общие экскременты (да еще, говорят, запил горькую), и вообще только живопись может объяснить этот мир… но если б когда-нибудь я озаботился изданием этой грустной истории, я просил бы именно его, никого другого, привести ее к правилам современной журналистики.
Так вот, обещанный комментарий. Этот странный, вывернутый язык, это разложение сознания, заметьте, в принципе интеллигентного, но которое уже не способно управляться при помощи логики, которое с упорством возвращается к двум-трем темам, к двум-трем мыслям, на которых стоит удивительно прочно: что это? Бред больной головы? Изыск стиля? Разговаривают ли у нас нынче именно так?.. Разумеется, это литературное произведение — не в смысле предназначенности для наших толстых журналов, но в смысле выраженности того, что происходит внутри этого человека (иванов? антонов? гречко? — все время забываю и все время кажутся принадлежащими ему одновременно все эти фамилии). С этой точки зрения здесь есть простота, даже предельная обнаженность. Мы, в своих грамматических фразах, куда как хуже умеем себя выражать. При общем безумии содержимого этой головы, нельзя не восхититься краткостью, достиганием сути всего в три какие-то слова, а то и меньше: «эпитафия могилы» — разве ж не ясно? разве надобно это удлинять — эпитафия, списанная мною (а ведь тут явно слышится личное участие) со старой могилы? Бессознательные его проговорки почти всегда полны содержания: «обеего цвета,» например — этот неловко мелькнувший женской род, как мелькнувший подол возле дачи партийного вершителя, куда случайную гостью не пустят, затопчут, а значит, выдает образ жизни хозяина, к которому крадучись она пробирается, какая-нибудь сельская учительница пригородной школы — этот женский род сразу выдал в названии (он потом и не скрывает) некоторую двойственность персонажа, а верней, неоднозначность, то есть, я думаю, ясно (обеего — обоего — ведь не цвета же, пола). А чего стоят иные афоризмы! «Человек — это звучит горько…» Да если б мне не знать его столь хорошо, я предположил бы тут незаурядный ум, который так глубоко и так кратко заменил горьковское «гордо» (самонадеянное и человекобожеское), отразив к тому же мгновенно саму историю вопроса. И заметьте: он абсолютно серьезен, даже трагичен, он старается предельно открыть себя — но ведь он не смеется, не смешит, не паясничает перед нами, и хотя нам порою смешно, за этим смехом открывается запустение и мерзость панического страха, знакомого каждому соотечественнику, страха недвусмысленно погибнуть под звуки «безостановочного праздника веселое детство» — о, как явственно слышен он всегда и каждому, нашему герою тоже, «этот лучший госстрах, полный ужаса нашей эпохи» (цитаты).