Будапештская весна - страница 2
На пересечении Бульварного кольца оба солдата решили осмотреться и подождать, не подвернется ли какая-нибудь попутная машина до Буды.
— Это что? — спросил тот, что был пониже ростом.
— Национальный театр. — Пинтер лениво зевнул и улыбнулся. — Ты когда-нибудь бывал в театре? — Глаза у него были воспалены, он стоял, прислонившись к стене — вся усталость от тяжелого двухдневного пути выплеснулась наконец наружу, — но говорил так же тщательно и отчетливо, как и раньше. — Присядем, Гажо, не может быть, чтобы нам в конце концов не подвернулась какая-нибудь машина. Ты и сейчас не чувствуешь усталости?
Гажо сощурил свои лисьи глазки; в уголках рта мелькнула насмешливая ухмылка, значения которой Пинтер пока еще не понимал.
— Километров после семидесяти… — важно начал он и по привычке сделал паузу, — пешей ходьбы я уже устаю. А мы с тобой и двадцати еще не прошли.
Пинтер присел на лавочку, вынул из кармана шинели ручку (пальцы у него всегда были в чернилах) и задумчиво стал отвинчивать колпачок, но мгновенно задремал, перед его глазами поплыли радужные красные круги. Гажо прохаживался взад и вперед, продолжая грызть жареную кукурузу, и без всякого интереса рассматривал здание театра. Заглянул в размытую афишу с перечнем действующих лиц так и не состоявшейся последней премьеры — «После развода». Все двери в театре были заперты.
— Допустим, — неожиданно проговорил он, — в театре я еще никогда не был. — Подумав, он бросил в рот еще одно зернышко кукурузы. — А попробуй, сходи сейчас в театр…
Пинтер ничего не ответил ему. На перекресток, где сейчас не было регулировщика, выехала автомашина. Золтан вздрогнул, привстал, намереваясь броситься и остановить ее, но тут же сел. На переднем крыле автомашины торчал треугольный флажок со скрещенными стрелами[1], хорошо различимый даже в вечерних сумерках. Гажо смачно сплюнул.
— Чтоб вам провалиться! — погрозил он кулаком вслед удаляющемуся автомобилю. — Все они страшные негодяи. — Он повернулся к Пинтеру: — Приехали однажды к нам на машине три нилашиста и еще какой-то граф с ними, тоже, впрочем, нилашист. Вечером в корчме у Брюннера организовали митинг. Наши ребята мне и говорят: пойдем, мол, и мы, только припрячем под пиджаками кастеты и палки. Слушали мы их с серьезным видом — о «новой Венгрии», об азиатских просторах и тому подобной чепухе. Ладно, думаем, пусть себе болтают. А потом дядюшка Фери Балко как гаркнет своим басом: «Пусть лучше господин расскажет, что недавно произошло под Сталинградом!» Но тут шум поднялся, а после собрания подождали мы их на улице… Ребята наши, сам знаешь, заводные…
Слово «наши» всегда означало у Гажо шахтеров, причем не каких-нибудь, а только диошдьёрских. Вообще-то Пинтер часами мог слушать рассказы своего спутника, то и дело спрашивая его о подробностях или о тех или иных участниках событий, поскольку уследить за повествованием Гажо иной раз было довольно трудно. Но на сей раз Золтан так устал и переволновался, что даже не переспросил о дядюшке Фери Балко, а только машинально кивал головой, думая лишь об одном: добраться бы наконец до Буды и оказаться в натопленной квартире с теплой постелью.
В конце концов им все же пришлось идти пешком.
На улице Эстерхази Пинтер по привычке повернул налево, чтобы, сократив путь, выйти через университетский двор к площади Кальвина. Сад Трефорта выглядел в эту мрачную пору еще тоскливее, чем окружающие его улицы. Корпус «С», в котором Пинтер три года слушал лекции, одиноко возвышался в вечерних сумерках, поблескивая единственным рядом уцелевших окон; массивные двери были заперты на засов.
Пинтер молча миновал университетские здания. Годы, проведенные на факультете истории и языкознания, казались ему сейчас до боли прекрасными и спокойными. В библиотеке, где он некогда занимался, всегда царила тишина; за столами, обитыми зеленым сукном, сидели молчаливые студенты, что-то конспектируя в своих тетрадях, время от времени подходя на цыпочках к застекленным книжным полкам. Стены библиотеки были увешаны портретами тогдашних профессоров и академиков… Золтан шагал молча. Да и что он мог рассказать Гажо? Тот вообще не имел ни малейшего представления о том, что составляло смысл жизни Пинтера.