Былина о Микуле Буяновиче - страница 51
— Ну, слава Богу, старик не видел. А то ворчанья не оберешься. Эка, вы-ы!.. Хорошо, слышь, эдак ехать, хозяином, по-праздничному, куда хочешь!
И вот так-то добрались они до Борков, а из Борков в Курью. В Курье покормили лошадей — наступила ночь. А ночью Илья образумился.
— Куда я еду?.. К чему-што?.. И за лошадей достанется… Вот, дурья голова!
Достали водки, заехали на постоялый двор, закусили, выпили и тут Илья сказал:
— Ну, дядя Петрован!.. Иди куда желательно, а я домой поеду…
И заторопился, осердился на коней. Уехал. В Борках опять взял водки и по дороге к дому возле Дедушкиной пасеки остановился и ни за что ни про что начал буйной бранью осыпать спавшего в своей избушке деда.
Дед вышел к нему и сказал:
— Ты чего тут колобродишь?.. Экой, мотри, умный!.. Чего рот-то поганишь?
Илья схватил за ворот старика и, притянувши к себе, закричал:
— Убью!.. В лепешку расшибу!..
— Да ну, не балуй… Отпусти! Дурак такой, желторотый!
Выпустил Илья рубаху старика, даже толкнул его, а сам сел на землю и завыл.
— Вот это ладно!.. — протянул старик, мудро позабыв обиду пьяного. — Эх ты, баба бородатая… Кто те изобидел?.. Ну-ка сказывай!..
И заросший чернолесьем полукруглый овраг снова слушал и глухим эхом передразнивал полу песни — полу стоны молодого ямщика. Даже лошади, поводя ушами и слушая его жалобу, просьбу и угрозу, приостанавливали жевание травы и шумно вздыхали. Только дед не понимал его или не слушал. Он передразнивал отдельные слова Ильи и советовал:
— Эдакий, экий одер!.. Не урод, не перестарок! Да я бы на твоем месте одурелого коня скрутил да на закортышках унес, а ты к вдовой бабе подступиться не умеешь. Куда ты гож?..
Затих Илья. Не то устыдился, не то протрезвился, но только лег прямо на траву возле телеги и проговорил:
— А ты, деда, никому не сказывай!
— Про што?
— А ни про што!.. Не серчай на меня. Спьяна я тут все накуролесил.
А сам опять замолк. Бродила в нем горячая кровь, закипала, заплескала думы и глушила память.
А когда опять поехал по дороге, то ветер снова зашумел в ушах и зашептал опять о том же, о далеком и былом, о непонятном и пьянящем сладкой думой, о самом сложном для простой и чистой и широкой, как поля, души Ильи Иваныча.
И вот не выдержал Илья. Дурость, так дурость — все равно! Через неделю после Троицы, отвез почтаря в Борки, порасспросил его опять об Подосинницкой купчихе и покатил туда. Приехал к дому как раз под вечер в субботу и в ограде увидел Микулку, а на крылечке бабушку Устинью.
Микулка обхватил его руками, точно брата, а Илья кинулся к бабушке Устинье, как будто к родной матери.
А тут уж были разговоры всякие.
Хоть и не смягчилась, не переменилась Дуня, а все-таки нет-нет, и спросит у отца, либо у брата о том, о сем. И самый долгий разговор был про Илью. Дуня слушала и улыбалась, делались ее глаза задумчивей и глубже, тихий вдох приподнимал ей грудь высоко, а брови переламывались острой болью изнутри.
Когда же услыхала голос друга дней ребячьих, некогда забавного, и милого и глуповатого Илюшки, бросилась к окну и, сцепивши пальцы рук у сердца, замерла от восхищения.
— Тот же!.. Тот же!.. Только бородатый! И такой же веселый!.. — смело вбежал в горницу Микулка.
— Знаю, знаю! — строго обернулась она и напустила на себя важности. С городской, с мещанской, с напускной способностью сошла и поздоровалась с Ильей. Долго хлопотала с угощеньем и пригласила в горницу не только Петрована с бабушкой, но и Микулку… Хотела этой бестолковой ложью загородить себя и спрятать ту, буйную и дикую и опозоренную городскую девку, и ту закиданную грязью, но ожившую после случая с вернувшимся отцом, старопрежнюю, притиснутую где-то в самый уголок души Дуню, за которую когда-то сватался Илья. Хотела показать третью, новую, в башмаках с высокими каблуками, в браслетике с покойницы поповны, в широкой белой распашонке с кружевными рукавами, с какими-то ужимчивыми и непонятными словами городского обхождения, которые саму жгли до нутра, но без которых не могла бы жить и прятать первых двух, слившихся воедино, но живущих на угольях женщин: Дуню и Авдотью.