Частная кара - страница 4
«Господи, о чем я думаю», — ужасался Стахов и шел в буфет с твердым намерением залить и эту боль, и эти мысли, и это время, которое, словно издеваясь над ним, тянулось преступно медленно.
Но пить не хотелось. Он даже испуганно вздрогнул, когда сосед по столику — Стахов заказал стакан чаю и пил его с отвращением, — пьяный какой-то дядище, сказал ему нежно:
— Выпей, дурачок, полегчает! — и махнул рукой. — Пей — однова живем!..
— Эх ты, нажрался, — ханжески ответил на добрый его порыв Стахов, и тот с готовностью согласился:
— Ага! И дурак!..
— Горе у меня, — сказал Стахов, чувствуя, что вот-вот расплачется, и сосед, словно бы вынырнув из пьяной своей одури, сказал, сопереживая:
— Знаю... А ты выпей... и пройдет...
Стахов встал и вышел из буфета.
6. В глазах у Николая Павловича рябило. Буквы никак не хотели складываться в слова, слова — в фразы.
«Что ж, разучился читать? — подумал он. — Ах да... очки».
Достал тщательно скрываемые от посторонних окуляры и водрузил на нос. Николай Павлович был убежден, что носить очки монарху недостойно. Лицо его, все еще гордое и значительное, словно бы сохраняло утраченную молодость, скрывая под тонким слоем грима и пудры нездоровую желтизну и дряблость.
Презрительная гримаса скривила тонкие губы. Как хорошо знаком ему этот почерк! Четверть века — все свое единовластное правление — он читает эти письма.
Сколько раз швырял в бешенстве бумагу, выговаривая Бенкендорфу:
— Александр Христофорович, прошу больше не подавать мне бредни этого сумасшедшего.
Но бумагу графу не возвращал.
Подавали письма запечатанными, в собственные руки. Никто не решался заглянуть в них.
Проходил месяц, два, год... И Николай Павлович, не в силах больше противиться странному чувству, которое с роковой страстью росло в нем, вдруг спрашивал, всегда со смешком, всегда между прочим:
— Ну что? Писал ко мне этот сумасшедший?
— Да, государь!..
— Принеси.
Ему приносили тяжелые конверты, прочно запечатанные, всегда с одной и той же надписью: «В собственные руки». Он проверял, не был ли вскрыт до него пакет, стараясь длинным, безукоризненно отполированным ногтем мизинца найти место тайного вскрытия. Не находил. Оставался доволен и надолго запирался у себя в кабинете. Письма эти хранил в тайнике среди сугубо личных бумаг.
«Царь, ты дурак!» — писал ему узник в первый год заточения.
— Полная изоляция! Полная! — приказывал Николай Павлович. — И чтобы ни души, ни звука... И даже мыши чтобы не было... Ни-и-чего! Карайте тишиной!
Сам он не терпел тишины, боялся. И если вдруг выпадали такие минуты, самозабвенно и громко играл на трубе или корнет-а-пистоне. И бывшие рядом — за портьерами, за дверями и стенами — вытягивались в струнку, слушая боевой клич трубы или тревожный крик а-пистона.
Каждый раз, когда император добивался новой победы, завершения им самим продуманной операции или воплощения в жизнь нового указа, находясь в зените самовластия, вдруг вспоминал: «А ну-ка, что теперь изречет этот дух? Что он еще выдумал там, во мраке своей тщеты и забвения?» И, предвкушая победу над узником:
— Что? Мне писал еще этот сумасшедший?
— Да, ваше величество.
— Принеси...
Снова холеный ноготь скользил по конверту, снова запирался у себя император.
Он читал, и от торжества, от уверенности в своем превосходстве ничего не оставалось...
Император поправил очки. Давненько не встречал он этого стремительного каллиграфического почерка.
И вот снова... Но в какой день!
Николай глянул на страничку отрывного календаря.
14 декабря 1850 года.
«...Милый, бессчастный, доколе ты будешь страдать?!» — собираясь с мыслями, прочел Николай Павлович.
И ликование — чувство, почти забытое им, — с надеждой тронуло сердце: «Наконец-то просит пощады! Не сладко, сударь, снова оказаться в Агадуе?!»
Он даже улыбнулся, что редко бывало в последнее время, и продолжал читать:
«...Как могло быть, что на двадесятом годе твоей жизни в темнице не нашлось никого, от солдата до царя, кто бы тебя понял?.. Так, Государь, подумал я на выходе из темницы, куда Вы меня заточили и где провел я двадцать самых здоровых, молодых и деятельных лет жизни человеческой, дарованной господом богом! Там прошли все лучшие и молодые годы мои. И я перестал писать Вам. И Вы смилостивились, Государь. Снова катил меня возок через всю Россию к родной Сибири. И я думал вольно и видел теперь плод своих мыслей, осуществленных и не осуществленных доселе, и правоту свою видел в самом мышлении моем. Я видел и слышал Россию. И, к великой радости своей, понимал ее, и, к великому счастью своему, она понимала меня.