Человек с золотым ключом - страница 30

стр.

Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90–х годов; а чудище, казалось бы — жуткое, на самом же деле — загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90–х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.

Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как‑то удалось удостоверить. Во — первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во — вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.

На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что‑то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого‑нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».

Однако это — совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Аи contraire»[6]. В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой‑нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как‑то помочь другим безумцам.

Глава V. Национализм и Нотшнг — Хилл

Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем — Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по — нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.