Чернозёмные поля - страница 7
— Так сколько тебе, Степан? Говори, пора ехать.
Степан давно водил дело с господами и знал заранее, что с кого ему придётся. Он ставил в цену не столько забранную провизию, сколько беспокойство, приносимое его двору безвременным приездом и отъездом, безвременными и нерасчётливыми рассылками хозяйки и хозяина то за тем, то за другим, неизбежными претензиями на то и другое, и вообще полным завоеванием всего его двора на время барской стоянки. «Они господа, стало быть, должны платить много», — полагал Степан. В то же время он клал с мужика по гривне с рыла за обед, ни во что не считал ночлег, потому что и эту гривну, как он хорошо знал, мог заплатить ему далеко не всякий. Как ни щедро оценил Степан с точки зрения своего хозяйского расчёта каждую безделицу, забранную господами, однако генеральша Обухова, услышав его скромный деревенский итог, была поражена в глубине своего сердца честностью и умеренностью русского мужика. Она ещё со времён института любила иногда уступать порывам великодушия, которые рисовали её, в её собственных глазах, благодетельною феею французских сказок. К тому же петербургская барыня, привыкшая к масштабу столичных отелей, где дают по пятьдесят копеек на водку лакею, подавшему дорого оплаченное блюдо, никак не могла усвоить точку зрения чернозёмной деревни, в которой десять часов тяжкой работы цепом оплачиваются копейками. Генеральша порывисто сунула в руку Степану ассигнацию порядочной ценности и направилась к карете, взволнованная до краски собственным бескорыстием.
— Ведь вот горе, матушка, сдачи-то я тебе, должно быть, не наберу! — говорил Степан, сомнительно рассматривая бумажку.
— Не нужно, не нужно сдачи, это всё тебе! — кричала чувствительная генеральша почти со слезами на глазах.
— Ну, благодарим покорно! Час вам добрый, матушка ваше превосходительство!
Лакей Виктор, в модной бекеше с меховым воротником, с почтовою сумкою через плечо и в высоких меховых калошах, переносил барчуков в карету через лужу, в которой его столичные калоши не раз хлебнули деревенской грязи. Степан принёс доску, соломки постлал, усадили всех, и англичанку, и барыню. «Пошёл!» Четверик тронул и, не взявши сразу, замялся на месте.
— Бери левее, на соломку! — кричал с крыльца Степан.
Из соседних дворов вышли посмотреть, как это вылезет карета из грязи.
— Ну, трогай! Дружнее!
Кучер взял слегка в сторону; грузный экипаж качнулся и покатил, прорезая глубокие следы в засыхавшей грязи.
Апраксея стоит у крыльца, обмывая доёнку. Около неё остановилась поболтать соседка-баба с рубелем в руках, с коромыслом на плече. Она несёт пополоскать в ручье целый ворох грубого грязного белья.
— Съехала барыня-то?
— Съехала, слава те, Христе! Затрепала совсем.
— Известно, господа… Им нешто угодишь чем!
Апраксея молча оскребла доёнку. Куры толпились у вылитых помоев.
— Пёструю-то, видно, зарезала?
— Зарезала. Курицу, баба, смерть жалко, чудесная курица была. Пристала: зарежь, зарежь… Ну, тех будто бы жалко, с яичками; взяла и зарезала.
— Это у тебя, должно, от Аксиньинова петуха?
— Вот выдумала! От Аксиньинова! Это что вот у солдата чёрный голанский петух бы-ы-ыл, цыбулястый такой, так от самого он него, да курица у меня была мохноногенькая, с серёжкой, может, Митревна, помнишь, так вот та-то.
— О-о! Та-то вот? — Опять наступило молчание, Митревна не уходила. — Так-то мне сгадывается, Матвеиха, — начала она плаксиво, — вот мы с тобой, может, отродясь росинки скоромной во рту не видали по пятницам да по средам, а господа, вот нонче среда, курятину едят… Одначе не выходит наше с тобой счастье!
— Ну, вот выдумала! — с суровым стоицизмом перебила её Апраксея, вся поглощённая своею доёнкою. — Стало, им можно, коли едят… Не меньше нашего знают.
— Стало, что так, — грустно вздохнула Дмитриевна, трогаясь в путь.
Иван Мелентьев, по-уличному «Губан»
Тихое весеннее утро сияет на ровной глади шишовских полей. Трезвое русское утро, не волнующее, не чарующее, без яркого освещения, без эффектных теней, без гор, без озёр, без замков на утёсах, без изящных вилл на зелёных островках. Не русскому человеку запасла мачеха-природа такие диковинки. Свежо, светло, зелено — и тому радуется, что свалила, наконец, страшная ведьма, что пять месяцев придавливала своей седой шубою землю и воду, леса и жилища; радуется, что Мороз Красный Нос, злой колдун, намостивший мосты без досок, без гвоздей, обернувший в железо речные воды и рыхлый чернозём полей, убрался за тридевять земель. Отпустила немножко свои ежовые рукавицы суровая мачеха, «ослобонила маненько» терпкий горб русского рабочего человека. Уж больше не ломает «народушка» тридцатиградусная «стыдь». Выйдет мужик поутру из дымной избы — не приходится больше откапываться от сугробов, рубить дорожки к воротам, к колодцу, на улицу. Пожёг он всю свою ржаную соломку на печи да на овины, оттаивая зерно, отогревая себя с детишками да с животишками. Потравил он давно всю яровую солому, потравил, что припас, овсишка, чтоб не дать околеть с голоду отощавшей скотинке, зябнувшей семнадцатичасовую ночь в сквозном хворостяном сараюшке. Да и хлебушка подъелся, почитай, немного что не с Аксиньина дня. Стариков вольнее житьё было: старики, бывало, к этой поре только полхлеба поедали, оттого и прозвался Аксиньин день «Аксиньей-полухлебкой». Всё поприелось, постравилось в скудном мужицком хозяйстве, и скудная мужицкая мошна отощала за зиму не хуже его мужицкой клячи. Недельку-другую не стань весна — хоть крышу снимай!