Черный треух - страница 26
И первый враг — отец. Нет того отца, который по утрам устало кашляет надрывающимся кашлем, а какой-то другой, молчащий, у которого один звук — свист ремня, которого он не может рассмотреть в темноте.
Второй враг…
Он обходит слово «мать», которое подсказывает кто-то, злой и холодный, с ожесточившимся сердцем… Нет, не мать. Пусть она спит с тихим дыханием в этой темноте, намаялась; не мать, а… Козел. И Мишка радостно чувствует, как ненавидит Козла. Ненавидит его и будет всячески гадить ему. Будет плевать в кадку с патокой, насморкает в банку с вареньем, в кислую капусту непременно подбросит дохлую мышь, пусть прокиснет, и непременно пустит из-за угла камнем в окно… Ха-ха-ха! Пусть вставляет.
А Созонт?.. Какой это упорный и злой враг. Он у него будет постоянно таскать овес, будет дергать за хвост лошадей, чтоб досадить… А Каменная Баба?.. А?..
Хочется спать, ах, как хочется спать… Больно, нельзя пошевельнуться… Спать, спать, спать… очень больно… Только бы уснуть, только… спа-ать…
Еще не успеет утренняя тьма рассеяться, за окнами все тот же гудок, что вчера, третьего дня, тот же, что завтра, послезавтра, без конца, упорный, ровный, не знающий ни жалости, ни пощады. Потом целый день в душной, дымной, промозглой комнате с ребятишками, которых надо кормить, смотреть, возиться. Потом приходит отец с работы, и все ребятишки притихают. И так без срока, без отдыха, без перерыва…
Мишка смотрит в окно на потемневшую улицу, а с улицы смотрит в окно ночь мигающими фонарями.
— Тя-атька, отдай меня на фабрику.
Отец, усталый, сердитый после работы, хлебает ложкой. Лампочка тоненько, унывно поет, шевелясь черно-бегущей, через разбитое стекло коптящей струйкой. По стенам, судорожно тыкаясь, ползают мутные тени.
— Отдай-ай!.. — гнусаво тянет Мишка.
— Ну, цыц!.. — злобно стучит ложкой по столу отец. — Куда тебя, щенка, вести? На черта ты кому сдался?..
Мишка отодвигается, каждую минуту готовый броситься наутек, и еще жалобнее гнусавит:
— Ну, отдай-ай в училище… Чего же я так — басурман… Отдай-ай… отда-ай…
Ложка, разбрызгивая горячие капли, больно влепляется Мишке в лоб, а голова начинает мотаться из стороны в сторону в отцовской, крепко захватившей волосы руке.
— Ай-яй-яй-яй!.. Не буду… не буду!.. Тятька, больше не буду!..
Ночью, когда сквозь темноту окон тускло отсвечивают уличные фонари, в душной, затхлой комнате на все лады подсвистывают носами ребятишки, Мишка, ворочаясь под лохмотьями в своем углу, слышит, как отец с матерью разговаривают вполголоса:
— На фабрику все одно не возьмут… и в подручные годы не вышли…
Молчание. В темноте сонно бормочут ребятишки и опять усердно подсвистывают заложенными носами.
— Терентьев сказывал, в трактир можно, да поглядел — тоже, говорит, мал.
Опять помолчали. Мишка думает о трактире, о «машине», которая играет там день и ночь, шум, звон, говор, табачный дым, а он, Мишка, в белой рубахе и штанах, в сапогах набором, разносит на подносе чай, водку, закуски. Весело!
Он торопливо лезет рукой под лохмотья в самый угол и нащупывает наполовину выкуренную папиросу.
«Тут. Думал, пропала».
— В училище надо бы отдать… Вот до чего надо… душа болит за него…
А голос матери:
— Как отдать-то?.. Кто же дома-то?.. Мне уж не ходить тогда на поденную… не выбьемся…
И снова только темнота, и в темноте кто-то над Мишкой: «бум-умм»…
Он засыпает тяжело и тревожно.
Любил Мишка субботы, когда на фабрике производился расчет. Это бывало два раза в месяц. Отец приходил тогда раньше обыкновенного. Глаза у него блестят, на тусклых щеках слабый румянец, и слегка пахнет водкой. Выкладывает на стол связку баранок и деньги.
— Ну, на, мать, распоряжайся да самоварчик нам сообрази.
Мать первым делом раскладывает кучечками медяки, двугривенные, пятиалтыннички, — кому сколько долгу платить, и лицо у нее становится озабоченнее, морщины глубже, глаза чаще моргают.
А отец ложится на скрипучую кровать.
— Ребятенки, сюда!
Все, как цыплята, забираются к нему. Кто примащивается на животе, кто обвивает ручонками жилистую, худую шею. Мишка, старший, солидно присаживается на краю.
— Ну, начинай, — говорит отец.