Чертополох - страница 42

стр.

Их познакомили и четвертьчасовая беседа закончилась, по доброму обычаю, просьбой женщины сыграть ей что-нибудь такое… шопеновское.

Пианист, как водится, немножко поломался, но все же подошел к роялю и сыграл berceuse.

Вы знаете, конечно, эту колыбельную песенку Шопена и помните, как умел баюкать Корчагин. С тех пор, как существует наша бедная планета, известны только два рецепта брать сердце женщины: дразнить бесконечными уколами, как дразнят быка на арене, или завертывать его в нежную, теплую ватку внимания и ласки и баюкать, баюкать…

Утомленное сердце Анны оценило berceuse, а безмолвная печаль ее глаз спеленала капризного бородатого ребенка, и с того вечера начался тридцать девятый и последний роман m-me Думерг.

Через два месяца Анна перевезла к Корчагину свои бесчисленные баулы и картонки и они зажили maritalement… О, конечно, этому предшествовала полная ликвидация прошлого. Женщины так любят эти ликвидации.

В первое время их жизни вдвоем я часто бывал у них. В гостиной плавал тонкий аромат «Divinia», любимых духов Анны, на рояли лежали дамские шляпы и маленькие перчатки, а на устах пианиста мелькала счастливая улыбка.

Умница Анна не забывала ни одного из аксессуаров семейной идиллии. У них был превосходный стол. Нужно было видеть Анну, когда она, тонкая и стройная, в темной блузке, украшенной единственно рубиновой брошью, хозяйничала в своей маленькой столовой. Как хлопотали ее беленькие проворные пальцы, сколько глубокого внимания уделялось температуре лафита и хитрой кофейной машинке. И как ласково мерцали печальные глаза Анны при взгляде на своего нового bebe, кушающего восхитительный салат селлери.

— Какая жуткая, манящая красота в этом камне… — обмолвился я однажды, глядя в красные мерцающие огоньки ее рубина. — Давно он у вас?

— О, да, — ответила Анна с нежной и тихой улыбкой. — Это память покойной сестры… Я не расстаюсь с ним никогда.

Часто после обеда мы переходили в гостиную, и Андрей играл. У него был прекрасный рояль, тщательно выбранный, с небольшим, но певучим, ласкающим тоном, удивительно подходившим к индивидуальности артиста.

Эх, господа, я уже едва ли когда-нибудь услышу снова такую музыку. Менестрелей, соловьев и наших артистов нужно слушать тогда, когда они влюблены и сердца их раскрываются, как почки деревьев весной… В остальную пору их жизни — скучно: виртуоз берет верх над поэтом и над вдохновением царит техника.

Я любил эти вечера, и мне каждый раз приходилось сделать усилие над собой, чтобы уйти из этой атмосферы красивой поэзии и тихой, безоблачной радости. Но нужно ли говорить, что эта идиллия продолжалась недолго. Счастье людей — такая хрупкая севрская статуэтка, и люди станут богами, когда сумеют отлить ее из вечной бронзы.

Вскоре, в один из вечеров, послушный черный рояль Андрея обмолвился мне своей маленькой тайной и нечаянно шепнул, что по ясному звездному небу любви плывет издалека черная тучка.

Глаза пианиста, как прежде, улыбались его любимой и прежней лаской звучал его голос, а чуткие, внимательные клавиши уже заглянули на донышко его сердца, взяли в себя неуловимый трепет дрогнувшей руки и отдали его струнам рояля, не умеющим лгать…

Я невольно взглянул на Анну, как всегда в эти минуты, безмолвную, неподвижную… Едва уловимая горькая улыбка тронула ее губы, поцеловала чистый лоб и спряталась под ресницами темных, печальных глаз.

Дня через два, господа, если помнят некоторые из вас, мы собрались на вокзале и проводили Корчагина на юг, в его последнее турне.

Анна осталась в городе. Я ехал вместе с нею от вокзала. Почти всю дорогу мы молчали, но сердечность проводов и выпитые при этом два стакана вина настроили меня лирически и шевельнули во мне невольное участие к бледной молчаливой спутнице; прощаясь с Анной, я спросил:

— Что с Андреем? Что мешает вашему счастью?

Анна ответила не сразу.

— И вы уже заметили… Ну, что же? Я вам скажу…

И, пожав на прощанье мою руку, она промолвила с тихой, грустной улыбкой:

— Мое прошлое… Мое милое прошлое.

Ну-с, провожали мы Корчагина месяца на два, а не прошло и недели, как он уже вернулся, и, глядя на похудевшее, бледное лицо пианиста, так нетрудно было верить в его дорожную простуду и мучительную лихорадку. Да, в сущности, это и было недалеко от истины: какая-то душевная малярия сжигала этого человека с его обнаженными нервами и бессонным воображением. Эх, господа, я не сумею рассказать вам и половины правды, которую поведал мне бедняга Андрей, в один из вечеров наших холостых пирушек вдвоем, незадолго до катастрофы.