Что я любил - страница 11
Тринадцатого августа 1935 года мы уехали из Берлина сначала в Париж, а потом в Лондон. Мама приготовила в дорогу бутерброды: черный хлеб с колбасой. Я запомнил бутерброд, лежавший у меня на коленях, потому что рядом с ним, на расстеленном квадрате вощеной бумаги, лежала "голова мавра", круглое пирожное с кремом под шоколадной глазурью. Не знаю, съел я его или нет, но отчетливо помню свой восторг при мысли о том, что еще чуть-чуть, и мне его дадут, все целиком. Это пирожное так и стоит у меня перед глазами. Я вижу, как на него падает луч солнца сквозь вагонное окно, вижу свои голые коленки и край темно-синих штанишек. Вот и все, что уцелело в памяти из обстоятельств нашего исхода. Пирожное в шоколадной глазури, а вокруг него пустота, вакуум, который можно заполнять чужими рассказами, историческими сведениями, цифрами, фактами. Мои устойчивые воспоминания начинаются где-то в шестилетнем возрасте, когда мы уже жили в Хэмпстеде. 13 августа 1935 года мы сели в поезд, а буквально несколько недель спустя в Германии были приняты Нюренбергские законы, по которым евреи лишались в Третьем рейхе всех гражданских прав, что существенно уменьшало их шансы на выезд из страны. Моя бабушка, мои дядя и тетя, их дочери-близняшки, Анна и Руфь, так и не смогли уехать. Только когда мы уже жили в Нью-Йорке, отцу удалось выяснить, что всю его родню в июне 1944 года загнали в поезд, который шел в Освенцим. Их всех убили. Всех. В ящике письменного стола у меня хранятся их фотографии. Бабушка в элегантной шляпке с пером, рядом с ней мой дед, которого убьют в 1917 году во Фландрии; парадный свадебный портрет тети Марты и дяди Давида, карточка близняшек в одинаковых шерстяных пальтишках и капорах с лентами. Внизу, на белой полоске паспарту, Марта аккуратно подписала под каждой дочкой ее имя, чтобы потом не было путаницы: Анна слева, Руфь справа. Казалось бы, в памяти должны остаться только черно-белые фигуры с фотографий, но я все равно не могу отделаться от мысли, что их безвестные, неоплаканные могилы стали частью меня. В меня врезаны их имена, не высеченные на могильных плитах. И чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что, говоря "я", на самом деле говорю "мы".
Я видел последнюю работу Билла, еще один портрет. Он написал Вайолет обнаженной, истощенной до последней степени. Всю ее, с головой, накрывает чья-то тень, зловещая, страшная. Если присмотреться, то можно заметить, что отдельные участки тела словно поросли шерсткой. Билл назвал это "пушковым покровом", есть такой медицинский термин. Оказывается, истощенный до предела организм начинает отращивать такой покров, чтобы сохранить тепло, это инстинкт самосохранения. Билл рассказал, сколько часов он провел над медицинскими учебниками и журналами, пытаясь добиться нужного эффекта. При взгляде на ее тело, больше похожее на скелет, на бездонные, лихорадочно блестящие глаза зрителю становилось физически больно. Что касается палитры, то Билл написал истощенную плоть натурщицы в предельно реалистической манере, а потом вылепил тело размашистым экспрессионистским мазком, пройдясь по бедрам и шее плотным синим, зеленым и едва заметным красным. Четкий черно-белый фон напоминал старую фотографию, одну из тех, что лежат у меня в столе. На полу рядом с Вайолет валяются башмаки, несколько пар, мужские, женские, детские, написанные в серых тонах. Я тогда спросил, не связано ли все это с идеей концлагеря, Билл ответил, что связано, и мы еще где-то час говорили про Адорно. Правильно сказал этот философ, после концлагерей искусство невозможно.
С Берни Уиксом, хозяином галереи на Бродвее, меня свел мой коллега Джек Ньюман. "Галерея Уикса" процветала, во — первых, благодаря удивительному нюху Берни на молодых, подающих надежды художников, а во-вторых, благодаря его связям. Он, что называется, "был знаком со всем Нью — Йорком", что на самом деле свидетельствует не столько о многочисленности его знакомств, сколько о знакомствах с теми немногими, кто, по общему признанию, пользовался влиянием и властью. Помню, как я представил ему Билла. Берни тогда было лет сорок пять, но из-за его моложавой внешности возраст превращался в категорию чисто условную. Он носил безукоризненные, с иголочки костюмы по последней моде и к ним — жизнерадостные кроссовки. Разумеется, эта легкомысленная обувь сообщала ему известную экстравагантность, которая всегда приветствовалась в мире артистической богемы, но она же была и неким логическим продолжением его неугомонности. Ни единой минуты Берни Уикс не сидел спокойно. По лестницам он взлетал, в лифт заскакивал, стоя перед картиной, покачивался с носка на пятку, а во время разговора чуть заметно пружинил коленями. Притягивая к себе взгляды общественности, кроссовки словно возвещали миру о кипучей энергии своего хозяина и его неукротимом стремлении к новизне. Прибавьте к этому захлебывающуюся скороговорку, столь же неугомонную. И пусть речи Берни подчас были бессвязны, бессмысленными они не были никогда.