Далекие ветры - страница 25
IV
— Тебе свет не мешает? Я двери нарочно открыла. Здесь теплей. Морозы-то — треск стоит…
В избе уже настыло с вечера. Вдыхаешь воздух, он глубоко растекается, знобит глаза и лоб.
Мама накинула на меня тулуп, подоткнула под пятки. Стеганое одеяло затяжелело, придавило теплом к кровати.
— Как завтра поедешь-то? У тебя и пимов нет.
Постояла в темноте, ушла.
Крутится колесо прялки, мама мягкими движениями выдергивает из кудели пряди, а глазок барабана собирает их, скручивает, тянет из-под пальцев. Как по выплеснутому на пол керосиновому пятну, бегает язычок пламени, загасая и нарастая, обегают куделю черные стропики, собираются в пучок, и шерсть истекает с гребня тоненькой ниткой. Качается локоть, а ладонь то придавливает нитку в воздухе, то приспускает, и эти движения не мешают ее сосредоточенности.
Ветреный рокот прялки издавна знаком мне. Только я его забыл. Мне приятно возвратиться к нему и видеть под печкой черенки рогачей разных калибров, обожженный каток на загнетке, старый мешочек на доске шкафа и в нем клубочки ниток с иголками, порошки сухой краски. «Это бордовая, это жаркая, — бережно и благоговейно называет ее мама. — Смотри не просыпь. Это старинная. Видишь? Сейчас такой нету. Сейчас почему-то много такого нету, что тогда было. Как шерсть покрашу, так навек. Шерсть износится, а краска все яркая, глаза радует. И почему так стало?»
Я любил этот мешок. Жесткий, как обветренное дерево старых срубов. Опустишь в него руку, пошевелишь, и пальцы заблестят радужной начищенной пыльцой.
— Андрюш… Ты спишь? Я тебе варежки свяжу, только скатать не успею. Один раз так наденешь. Морозы стоять еще будут. Видишь, месяц-то как очистился.
Мама всматривается в темноту моей комнаты, говорит, не теряя заученности движений, только изредка поднимет правую руку, растянет тугой шабол шерсти.
Лоснятся листья фикуса у окна. Ничто меня не тревожит. Я закрываю глаза, и передо мной встают утренние ленты асфальтированных дорог, осевшая синева неба над городом, и в немыслимой высоте распускается белая нитка дыма. На самом острие ее тает серебряная стрелочка самолета, растягивает невидимую струечку, и в синеве набухает стойкий неподвижный хвост.
— А может, отпустит. Как месяц сломается.
Это я уже слышу в полусне.
Утром иду в контору. Еще не рассвело. У крыльца маячит гусеничный трактор с санями. Я поднимаюсь по ступеням. На перилах уже ждут меня. Кто-то движется у трактора, трогает гнутые трубки мотора. Смочил пучок пакли в бензине, бросил на снег, зажег. Запрыгало пламя на траках, на засвинцовевших брюках. Я узнаю Прокудина. Он надавливает коленом, распрямляет гнутое ведро.
Он сутул, с большим тонким носом и тяжелыми руками.
— А… Карагуш, — зовут его старики.
Он не обижается. Кличка перешла к нему от отца, не вернувшегося с фронта.
Сын повторил отцовскую походку, сутулость и незлобивый характер. Перешла к нему и любовь к тракторам — отец был трактористом от первых машин до повестки.
В шестнадцать лет младший Карагуш сел на «колесник». Потом освоил комбайн и надолго остановился на нем.
Я приезжал в деревню. Прокудин встречал меня с восторженным благоговением.
У него было четыре класса образования. Я заканчивал институт, я не видел новых самоходных комбайнов. Мне хотелось знать, как они подбирают уложенные валки на стерне. За кисеей осотового пуха, запыленный до черноты, свесился с кабины Прокудин, подал залоснившуюся от металла ладонь. Комбайн подкидывал проволочными зубьями валок, а Прокудин поворачивал голову, кричал мне:
— Глаза… Я говорю — глаза забьет. Если хочешь, очки достань. У меня в кармане.
На повороте спрашивал:
— Все учишься?.. Ну и жадные вы, Уфимцевы, до учебы.
И вот сейчас я вижу его уже у гусеничной махины, побелевшей в багровых отблесках.
Прокудин принес воду и горячую, с паром, залил в радиатор. Через минуту трактор затарахтел, вздрогнул гусеницами и начал разворачиваться с тяжелым пронзительным визгом. Подергался взад-вперед и снова смолк. Пакля погасла, и к крыльцу подступила темнота.
Прокудин не подавал из кабины признаков жизни.
Павля Новоселова крикнула: