День накануне - страница 19

стр.

в этой истории меня больше всего мучит в силу своей неясности, и теперь могу обо всем спокойно рассказать. Итак: я согласился сыграть в сопровождении оркестра Краковской филармонии Фортепианный концерт фа минор Шопена, опус 21. Согласился, хотя учился играть на рояле только четыре месяца, с декабря по март, у тетки Хорошкевич. Правда, у нас дома был рояль, и моя мама играла, но никто не интересовался, задают ли мне что-нибудь, никто не заставлял меня заниматься. Я сам — а было мне тогда лет одиннадцать — решил, что если когда-нибудь и буду играть на рояле, то скорее как композитор: карьера пианиста-виртуоза меня не привлекала. Однако зачем я все это рассказываю? Если уж решился, то пора без лишних слов приступить к главному, ведь в мире, в котором это происходило, то есть во сне, слова, мысли и рефлексии — излишняя шелуха, совершенно ненужная. Сон — чистое действие, в нем все стремится как можно быстрее к тому, что является его сутью, — к завязке драмы, конфронтации и развязке. Так вот, я вижу сидящий полукругом оркестр, слышу, как музыканты настраивают инструменты, раздаются аплодисменты — это приветствуют дирижера. И тут вхожу я. Я на сцене, кланяюсь в сторону темного, как пропасть, зала, слышу в глубине этой пустоты аплодисменты: они длятся довольно долго, прокатываются по залу, как бы приближаясь ко мне, потом медленно возвращаются туда, откуда пришли, становятся все реже, стихают, смолкают. Я страшно волнуюсь, чувствую, как дрожат руки и ноги, особенно икры. Аплодисменты немного снимают напряжение, я становлюсь смелее, но, боже мой, это ведь только вежливый аванс, ведь те, кто аплодируют, еще ничего обо мне не знают. Я сажусь, устраиваюсь поудобнее на табурете, кладу руки на колени, на мои коричневые вельветовые брюки. О господи, почему я надел коричневые брюки к черному фраку, ведь я не выношу сочетания черного с коричневым! Но ничего, зато я могу, несколько раз проведя ладонями по вельвету, осушить кожу, покрытую липким потом. Снова минута тишины и пустоты, я набираю воздух в легкие. Вообще-то это невольный вздох, но он освежает меня, оживляет мое сердце и одновременно его успокаивает. Я не слышу первых тактов оркестра. Смычки заиграли очень тихо — это скорее шорох, чем звук, но постепенно мелодия начинает развиваться. Поднимаясь в гору, она наталкивается по пути на какие-то препятствия, одолевает их с легкостью, иногда только задерживаясь на миг, чтобы набраться сил, вслед за чем смычки энергично продолжают свое странствие. А вот и мне пора вступать — перед кульминацией, чуточку раньше. Я помню это место, готовлюсь, уже поднимаю руки, еще секунда, и я ударю по клавишам — и вдруг на меня накатывает безумный страх. Я боюсь не того, что сыграю фальшиво, что ошибусь, черт подери, — все гораздо хуже: я вообще не уверен, что смогу это сыграть! Боюсь, что вместо музыки услышу какофонию звуков, подобную той, которая наполняет комнату, когда наша прислуга вытирает пыль с клавиатуры. Я тогда затыкаю уши, чтобы этого не слышать. Итак, мне страшно прикоснуться к клавиатуре, я медлю, но оркестр работает как машина, подталкивает меня, припирает к стене, у меня нет другого выхода, я обязан вступить. Я запаздываю, к счастью ненамного, может быть, на полсекунды. Быстро наверстываю опоздание; оно могло, впрочем, показаться намеренным — мол, такой стиль игры: затягивание, мнимое запаздывание и затем — восполнение упущенного. Но вот я уже играю, и кое-что получается! Играю, хотя учился всего четыре месяца! Я знаю, что играть мне еще довольно долго, и порой это будет нудно и мучительно, я должен внимательно слушать оркестр, который, вместо того чтобы поддерживать меня и вести за собой, будет стараться мне помешать, будет задирать меня, приставать, затевать какие-то ненужные разговоры и даже спорить. Ну да ладно, лишь бы выдержать, добраться до Largetto, которое я люблю и хорошо знаю, часто насвистываю в ванной или в поезде, когда я один в купе, смотрю тогда в окно и насвистываю себе. Я немного встревожился, потому что вспомнил, что в длинном соло, от которого я так много жду, все начинает путаться, усложняться, доходя до недоразумений и даже препирательств с оркестром, который будет повышать голос и задавать мне трудные вопросы, настойчиво требуя ответов и объяснений. Но ничего, как-нибудь обойдется, а пока я бреду через Maestoso, преодолевая небольшие сложности и проясняя мелкие недоразумения. Усложнение, затем прояснение — в этом вся философия музыки. Усложнение, упрощение, прояснение — ничего больше в музыке нет. Ну, еще немножко техники. Я играю все увереннее, чувствую дыхание холодного ветра, остужающего мой вспотевший лоб. Играю все смелее, даже позволяю себе импровизировать. Извлекаю из инструмента какие-то невероятные трели, которых, скорее всего, нет в нотах, делаю какие-то жесты, которым неизвестно у кого научился. Отрывая руки от клавиатуры, кокетливо поднимаю их: по правде говоря, это может выглядеть, как если бы я хотел отлепить приставшее к пальцам тесто. То, как я поднимаю руки, — не от моей ли это мамы? Учительницей моей мамы была, кажется, ученица Микули,