День жаворонка - страница 4
Вскоре все собрались, уставили стол едой и выпивкой, старуха хозяйка разлила по стаканам красную мадеру:
— За Николай Палыча, за дорогого гостя.
Позже, много позже, она сама на себя дивилась и всех призывала к удивлению:
«Вот спросите, чего это я, старая, так его к сердцу приняла? Я и не отвечу. Увидела — идет от станции с мешочком, на дома поглядывает, обувка сбита. Не наш, вижу. А все же наш. Ну будто мой. А уж как в лицо глянула: «Идите, говорю, Николай Палыч, здесь ваши семейные. Здесь ваш дом».
Отпив из стакана, отец привстал и сказал тихо и скорбно:
— Спасибо вам. Спасибо, что пригрели моих.
— Нам хорошо здесь, хорошо! — залопотала мама.
Отец вдруг резко обернулся к ней:
— Прости меня, Лена. — А потом к Виталию: — И ты прости.
— За что же, господи! — бросилась к нему мама. Но он уже отвернулся, будто ушел ото всех.
— Он скоро насовсем вернется, — будто оправдываясь, причитала мама. — Только вот в Москву…
— Здесь ему всегда дом, — твердо ответил старик.
Мама часто говорила: «Отец был человеком редкого обаяния». Но не только это. Было еще нечто — какая-то скорбная крупность, которую он нес в себе, ничем внешне не выдавая. Но разве нам, даже самым простым из нас, не дано слышать человека сквозь его телесную оболочку? Отца слышали все. Это не значит, что он всем нравился, но мимо не проходили. Хотя был он молчалив и совершенно не склонен к бытовой речи. Если что важное — помочь, когда болен или обижен, порадоваться, если и впрямь радость, — это он мог. К нему прийти — подстроиться на высокую волну. Узкокостный, болезненно худой, с широко расставленными и широко распахнутыми оленьими глазами на удлиненном лицо, он даже в ватнике и латаных стариковых штанах не походил на местных крестьян, тоже, к слову сказать, высокорослых и красивых.
Была в нем неосознанная отстраненность, не располагавшая ни к грубости, ни к панибратству, но чем-то, видимо, притягательная, потому что люди приходили к нему и за советом, и за рассказом, и так — рядом посидеть.
Только много позже Виталий прочитал книги из отцовой огромной и удивительной библиотеки. И за карандашными галочками и заметками на полях проступила определенная его концепция — плод не простой начитанности, а размышлений. Но это понимание пришло к Виталию не скоро. Те несколько дней, которые пробыл отец в Крапивине, мальчику запомнились ранними просыпаниями — как папа! — походами вдоль реки, через перелесок в настоящий лес… Запомнились странные стихи:
— П…пап, а скучно быть лягушкой?
Он усмехнулся:
— Нет. Думаю, что нет. Только это не про лягушку.
— А про кого?
Он, кажется, не ответил.
— Папа, еще раз скажи.
Нет, конечно, мальчик не понял тогда, но позже, уже в жизни взрослой, множество раз вспоминал, прикидывая к ситуации — то принимал, то отвергал. «Как уныло быть кем-нибудь…»
Так пяти лет узнал он одного из сложнейших поэтов прошедшего века — Эмили Дикинсон. Где отец откопал ее стихи, неизвестно, — тогда ее еще не переводили, во всяком случае, не печатали. Впрочем, он знал несколько языков.
Отец помнил множество всего, особенно Пушкина. И читал так, будто только что сам придумал:
Телесная, сдобная хозяйкина дочка сидела, распахнув рот, будто никакого Пушкина в школе не учила. И суетливая хозяйка, утерев фартуком уголки рта и сложив руки на животе, слушала, пестовала в себе свое.
А дослушав сказку до конца, вдруг вздохнула:
— Ох, я в девках-то баская была…
— И то… — подтвердил молчаливый ее старик. — Царевна.
Они покойно сумерничали, и долгий свет неуходящего северного дня расталкивал, расшевеливал думы. Вспоминалось, чего и не было.
Потом тоненько вспархивала мама и уводила спать Виталия. И он невнятно слышал, как она говорила что-то отцу — точно ласточка билась о стекло — и как он отвечал — будто бережно брал в руки птицу и распахивал окно: полетай!