Дерпт - страница 2
В дороге, на перекладных, в невылазанных русских грязях, когда от невыносимой скуки хочется тоненько петь или скулить, нацарапал его на приключившихся листках озябший под дождем Пушкин:
Верхнее окно отворялось бесшумно, и кто-то слушал молодой голос певца и звон его гитары, а стекло, отражающее бледное небо, тряслось от ветхости, как и теперь… Так начинался наш бледный русский романтизм.
Я дошел до площади. Там есть высокая Ратуша в гербах и белых гирляндах рококо, точно пудреная кокетка в тяжелых робронах, застывшая в жеманном пируэте.
Такая, правда, танцующая Ратуша в Юрьеве, над булыжниками площади, где носит ветер клочья сена, а кругом теснятся ветхие дома под красными черепицами и среди них – белые колонки русского ампира, светлые, радостные, как стайки богинь, замерших на бегу.
Площадь скатывается к реке широкой панорамой. На реке пузатые барки и мост с двумя гранитными башнями.
Как Чернышев мост в Петербурге, те же башни на ржавых цепях, те же быки. Едва можно прочесть на черной доске, вделанной в башню, сжатые немецкие буквы, да вряд ли их кто-нибудь читает:
Ночью уходит мой поезд, а желтая заря уже засветилась в верхних стеклах, я, торопящийся путник, случайно забрел в сие место покоя, в сие обиталище муз, и точно движется предо мною мимолетный сон.
Белая колоннада Университета, а перед парадными крыльцами Медицинского музея глухая поляна. В росе пожухлая трава. Тут как в старинном Петербурге, где выгоняли гусей на зеленый луг перед Академией художеств. Университетская провинция. Тишина. Косая череда птиц летит на закат, рдеют над заборами рябины.
Я вышел на ухабистую пустую площадь, к реке.
Есть грустная пора в северном вечере, когда в пустоте замирают улицы, не слышно ни звука, ни голоса, и долго не погасает желтая заря в окнах домов, которые кажутся нежилыми или покинутыми.
В такой час я сидел на скамье, в крошечном сквере, на той ухабистой площади.
Влажный песок усыпан красноватыми листьями. Они кружатся в луже и похожи на детские кораблики.
В том саду, под кленами, есть тяжкий медный бюст. Он почернел и в зеленоватых подтеках.
Я смотрел со своей скамьи на жесткие завитки медных волос, на острый нос со светящимся от зари кончиком. Пунцовый лист покружился и пал на сырую, темную голову монумента, лысого старика, который смотрит покатыми и слепыми глазами на провинциальную площадь. Я поднялся со скамьи и подошел к цоколю, там я увидел мокрые от росы римские шлемы, короткие мечи, литые лавры, а на щите русские буквы:
Кругом не было никого в том сквере, похожем на запущенную усыпальницу, укутанную листопадом, я поднялся на гранитную ступеньку и тронул кованую фельдмаршальскую ленту, кованые боевые регалии. Они были холодные и в росе.
Сие место покоя… Прохладный дым осени, седая роса, облетелые клены… В том саду, на скамье у памятника фельдмаршалу, я думал о моем брате, который был дерптским студентом. Конечно, вот тут, именно тут, у темного Барклая, шуршали на влажном песке его шаги. Незабвенный… Забвенный… Его ушедшие шаги.
Все ушедшие. Барклай де Толли, и Языков, и Пушкин, и эта арматура с римскими шлемами, Петербург и Россия, и мой брат, все – тени, облака, осенний дым. Никого нет. Боже мой, какое одиночество.
Я торопился на вокзал, я бежал из Юрьева.
С детства, как помню себя, я любил печальный шорох листьев под ногами, их мудрый и таинственный шепот. Я шел за листьями, которые мелись передо мною, и так странно, точно во сне, увидел в каком-то окне русские книги.
Старый дом, а в нем русская книжная лавка. Я вошел туда. Теплый покой, уют многих книг, стеклянная горка в углу, очень старинное и очень потрепанное вольтеровское кресло, такая же конторка, только недостает еще гусиного пера, и словно очутился я в книжной лавке самого Смирдина.
Из-за ситцевой занавески ко мне ступил хозяин лавки, господин Чумилин. Седой, как лунь, покойный и уютный, как его книги, он похож на московского профессора старых времен, а его золотые очки – в полустеклышки, лунками. Он часто подымал свои лунки на лоб, и к его голубым глазам сбегались лукавые морщинки.