Дервиш и смерть - страница 12

стр.

Ступайте по домам, говорил я веселым парням, попадавшимся мне навстречу. Завтра юрьев день, праздник гяурского святого, не нашего. Не творите греха.

Но всем это было безразлично, всему городу, никто не мог лишить их этой ночи.

Древним было право на грех в юрьеву ночь. Оно сохранилось помимо веры и вопреки ей, в язычников превращались все в течение этих двадцати четырех часов сладострастного аромата милодуха и любви, милодуха, что грешно пахнет женщиной, и любви, что пахнет милодухом женских бедер. Грех был рассыпан в этой смеси дня и ночи, щедро, словно из огромного ведра, из завязанных мехов желания. Древняя, чуждая пора волочится за нами, она сильнее нас, рождаясь в мятеже тела, мятеже, который недолго длится, но помнится до следующей вспышки. Не прекращается это, а все прочее лишь обман зрения, все, что лежит между исконными победами греха. И беда не столько в разгуле, сколько в вечном продлении чужого зла, что сильнее истинной веры. Что мы сделали, чего добились, что разрушили, что воздвигли? Может быть, зря мы не боремся против инстинктов природы, которые могущественнее всего того, что в состоянии предложить разум? Не слишком ли сухо и мало привлекательно то, что мы даем взамен полнокровного древнего неистовства? Что мы противопоставим чарам стародавних призывов? Победят ли нас далекие дикие предки и возвратят ли к своему времени? Ничего мне больше не нужно, кроме того, чтоб мои страхи оказались горше правды, но боюсь, что взгляд моей смятенной души глубже и проникновеннее, нежели у моих собратьев, которым сей мир ближе потустороннего. Я никого не обвиняю, о всеведущий аллах, будь милостив и ко мне, и к ним, и ко всем грешным людям.

Запомнилась мне эта ночь, запомнилась бы по пламени, которым душила меня, по опустошенности, которую выскоблила чужая страсть, даже если бы не было ничего иного. Но господь захотел, чтоб она отличалась от других, чтоб во время нее, как при заранее намеченной встрече, произошло то, что раскололо мою жизнь на две половины и отделило от того, кем я был в течение сорока безмятежных лет.

Я возвращался в текию подавленный, наверное, единственный несчастный человек во всем городке в тот вечер, измученный волнением изменившихся улочек, встревоженный лунным светом, беспричинно ожившим ужасом, неуверенностью, которой наполнял меня мир, словно бы я шел меж пылающих домов, и безмятежно уснувшая текия казалась мне желанным прибежищем, чьи толстые стены вернут меня тишине, которая мне необходима, и покою, в котором не будет отвращения. Прочту ясин [13], молитвой успокою смятенную душу, страждущую больше, чем угодно всевышнему. Ибо истинно верующий не смеет поддаваться отчаянию и малодушию. А я, грешный, был настолько малодушен, что забывал довод, который приходил в голову по дороге, и возвращал его усилием сознания, чтоб было за что ухватиться моей тревоге. Я хотел, чтоб живучий языческий грех был единственной причиной, дабы другие остались во мраке.

Не стоило охотиться за ведьмами по улицам в ту ночь, не было мне дела до чужого греха, но хотелось уйти в мыслях от брата и от посланного мне искушения, удалось же лишь вернуться к нему отравленным и встревоженным.

Бывало, по ночам я часто оставался под лунным светом на берегу, отдаваясь постепенно тихому течению воспоминаний или смутных желаний, я знал, что мог себе это позволить, когда в душе стоял ясный покой, не угрожавший бурями. Но стоило появиться хотя бы малейшему беспокойству, как я замыкался в четырех стенах своей комнаты, принуждая себя идти по знакомой, утоптанной стезе молитвы. В ней было что-то по-родственному защищающее, как в старых семейных делах, превратившихся в безопасную часть нас самих, они были признанным и приемлемым утешением, они успокаивали и умертвляли опасную мысль, что иногда помимо нашей воли оживает в нас, мы верим в них бездумно, свою слабость мы ставим под защиту их извечной силы, уменьшаем свои человеческие заботы и тяготы привычкой измерять их вечными мерками и, таким образом, ставя их в неравноправное положение, делаем их незначительными.