Десять кубинских историй - страница 5
Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом. Каждый день я заключал с Николасом Леонардом пари на пирожное, что завтра ее закадрю. А на следующий день мялся, позабыв все заготовленные за ночь фразы, около баскетбольной корзины, где играли старшеклассники, а девчонки глядели на них, млея, и, когда Альберто Верде клал мяч в кольцо, Глория подпрыгивала, придерживая руками груди. Я так сдрейфил, что просто бегал от Глории — прятался то в библиотеке, то в кабинете изо. Она обожала Висентико Вальдеса, восхищенно замирала, когда его передавали по радио. А потом отходила в угол двора — девушка в белых гольфах до колен, в серой блузке, под которой иногда угадывалось колыхание грудей, — и своими изящными белыми ручками с коротко подстриженными ногтями снимала с волос заколки и заново причесывалась. На переменах она прогуливалась под деревьями со своей подругой Мерседес — страшненькой, с кроваво-красным родимым пятном на подбородке — и останавливалась у тележки с лимонадом. Я держался позади, не сводя с нее глаз.
Однажды она меня застукала: резко обернулась, поймала в прицел своих зеленых глаз с длинными темными ресницами. Послушай, ты дурак или как? Так и сказала, с трезвостью и холодностью гаванских девушек, и ее подруга Мерседес захихикала, прикрывая рот ладошкой. Теперь уже не помню, что я после этого делал. Под вечер она догнала меня за кирпичной стеной, окружавшей школу имени Мануэля Бисбе, и попросила прощения. Точнее, не совсем. В реальности она не попросила у меня прошения, а приосанилась с какой-то слегка страдальческой гримаской, сделавшей ее еще очаровательнее, и залилась краской. Только на этот миг она была моей, а потом повернулась спиной и убежала по Пятой авениде. Первая девушка, с которой у меня могло бы что-то получиться, но не получилось. Впервые в жизни я чего-то не учел, все чем-то испортил. А сколько потом в моей жизни было таких историй! Я дотемна простоял во дворе под моросящим дождем среди миндальных деревьев. Потом пошел в туалет, посмотрелся в зеркало и обнаружил, что я совсем молокосос — таким юным я больше никогда себя не видел. В ту ночь я не спустился в подвал, хотя за мной приходил Роберто Хименес, потому что принесли новый диск Вика Деймона.
И все-таки в те дни на Шестидесятой улице в Мирамаре, под неплотным, но растянувшимся далеко-далеко покровом тумана произошло важное событие. В подвале, в синеватом свете пятидесятиваттной лампочки, которую принес Обдулио вместе с диском Пегги Ли, повисла тишина — в этом и состояло событие. По ночам, а иногда и по утрам только и разговоров, что об одной «английской четверке», и подвал гудит от голосов ребят из других общежитий — от вестей о неведомых богах. Говорят, что играют они не так, как все, и в каждой песне орут, и от «Please, Mr. Postman» земля трясется. Николас их уже слышал — на прошлой неделе, на одной вечеринке. Николас пригибает голову и воздевает руки. Воздух вокруг него жужжит, даже нимб загорается, и перед нами уже не Николас, а папский нунций, посвященный. Они на Элвиса похожи? Нет. А на Литл Ричарда? Нет. А на Джерри Ли Льюиса? Не знаю, говорит он, посерьезнев, тут просто так не объяснишь. С самолета они не сходят, а скатываются по трапу кувырком, скачут по развалинам, и играют «Twist and Shout», и носят темные пиджаки без лацканов и ботинки на здоровенных каблуках, высокие, веселые, волосатые, крутят сальто, визжат и бьют в ударные что есть мочи. И Хорхе Гарсиарена говорит: да, Николас все правильно рассказывает, и теперь все мы смотрим на Хорхе, а Николас теряется во мраке, и его нимб гаснет. Хорхе говорит: у них уже вышло два лонгплея, и в Англии они самые-самые, перед ними все — мелюзга, а они уже миллионеры, а мы сидим у себя в подвале, словно оглохнув, в безмолвии, которое становится все пронзительнее, и голос Пегги Ли звучит словно издалека.
Тогда мы не чувствовали, какая пропасть разверзлась, но пропасть все расширялась и расширялась, особенно когда Пегги Ли пела «Fever». Песня оставалась где-то в прошлом, и ее подтекст больше ничего в нас не возбуждал, а мы ожидали чего-то необыкновенного, неведомого нам, но предначертанного судьбой. От песни оставались лишь тлеющие угли ее прежнего ритма, что-то блюзовое, чужое нам рядом с жаждой того, что уже существует и принадлежит нам со всеми потрохами: ведь вести об английской четверке звучали все громче, доходили до нас, и от них мы росли, росли стремительно, как заря разливается по небу из-за крыш, когда воздух ледяной и небо над зелеными миндальными деревьями во дворе кажется почти белым.