Диалектика просвещения. Философские фрагменты - страница 36

стр.

В той убогой области, в которой его самосохранение стало упорядоченным и приобрело характер привычки, он не испытывает недостатка в умиротворении. Когда он подкладывает сосунков своих овец и коз им под вымя, то здесь практическое действие включает в себя и заботу о самих тварях, а знаменитая речь ослеплённого, обращённая к барану-вожаку стада, которого он называет своим другом и спрашивает, почему он на этот раз покидает пещеру последним и не опечалило ли его несчастье, постигшее его хозяина, трогает с такой силой, которая вновь достигается лишь в высоком месте «Одиссеи», в сцене узнавания вернувшегося домой старой собакой Аргусом — и это даже несмотря на ту отвратительную грубость, которой заканчивается эта речь. Поведение великана ещё не объективировалось в характер. На обращённую к нему мольбу Одиссея он отвечает не просто вспышкой дикой ненависти, но всего лишь отказом подчиниться тому закону, которым он ещё не вполне охвачен; он не желает пощадить Одиссея и его спутников: «поступлю я, как мне самому то угодно» [65], и действительно ли он, как то утверждает повествующий Одиссей, говорит это лукавя, остаётся открытым вопросом.

Хвастливо-восторженно, как и всякий охмелевший, обещает он одарить Одиссея, гостя, подарками [66], и лишь то, что Одиссей представляется как Никто, наводит его на злую мысль возместить себе сделанный гостю подарок, съев предводителя последним — вероятно потому, что он назвал себя Никто и в силу этого не считается существующим слабым в остроумии циклопом. [67] Физическая жестокость этого сверхсилача обусловлена его всякий раз переменчивой доверчивостью. Поэтому выполнение положений мифологического устава всегда становится бесправием по отношению к осуждённому, бесправием даже по отношению к законы учреждающему природному насилию. Полифем и все иные чудовища, которых вокруг пальца обводит Одиссей, являются прототипами прогрессирующе глупого черта христианской эпохи вплоть до Шейлока и Мефистофеля. Глупость великана, субстанция его варварской жестокости до тех пор, пока у него всё идёт хорошо, олицетворяет собой нечто лучшее, лишь только её ниспровергнет кто-то, должно быть, лучше соображающий. Одиссей втирается в доверие к Полифему и, тем самым, к представляемому им праву на человеческую плоть как добычу в полном соответствии с той схемой хитрости, которой, посредством соблюдения устава, последний в корне подрывается: «Выпей, циклоп, золотого вина, человечьим насытясь ...Мясом; узнаешь, какой драгоценный напиток на нашем ...Был корабле» [68] — рекомендует культуртрегер.

Отождествление рацио с его противоположностью, состоянием сознания, в котором ещё не выкристаллизовалось никакой идентичности — его репрезентирует остолоп-великан — находит своё завершение, однако, в хитрости с именем. Она является составной частью широко распространённого фольклора. В древнегреческом здесь налицо игра слов; в слове, о котором идёт речь, расходятся врозь имя — Одиссей — и интенция — никто. Слуху современного человека слова «Odysseus» и «Udeis» все ещё кажутся сходными, и вполне можно себе представить, что в одном из тех диалектов, на которых из поколения в поколение передавалась история возвращения на родную Итаку, имя островного владыки действительно звучало одинаково со словом «никто». Расчёт, что после всего случившегося на вопрос своей родни о виновнике Полифем ответит: «Никто» и, таким образом, поможет сокрытию поступка, а виновнику — избежать преследования, производит впечатление слишком тонкой рационалистической оболочки.

На самом же деле тут субъект Одиссей отрекается от собственной идентичности, делающей его субъектом, и сохраняет себе жизнь посредством мимикрии аморфному. Он называет себя Никто потому, что Полифем не является самостью, а смешение имени и вещи лишает обманутого варвара возможности выскользнуть из западни: его зов в качестве призыва к возмездию остаётся магически связанным с именем того, кому он хочет отомстить, и именно это имя обрекает призыв на бессилие. Ибо вводя в имя интенцию, Одиссей тем самым изымает его из магического круга. Его самоутверждение тут, как и в эпопее в целом, как и во всей цивилизации, является самоотречением. Тем самым самость попадает как раз в тот принудительный круг природных связей, которого, посредством уподобления, она стремится избежать. Тот, кто ради самого себя называет себя никем и манипулирует уподоблением природному состоянию как средством господства над природой, становится жертвой Гюбрис. Хитроумный Одиссей не может поступить иначе: спасаясь бегством, все ещё находясь в пределах досягаемости камнемечущих рук великана, он не только издевается над ним, но и открывает ему своё подлинное имя, равно как и своё происхождение, как если бы над ним, каждый раз только что как раз ускользнувшим, архаика все ещё имела такую власть, что он, однажды назвавшись Никем, должен был бы бояться вновь стать никем, если только он не восстановит собственную идентичность, произнеся то магическое слово, которое как раз и заменила собой рациональная идентичность. Друзья пытаются удержать его от этой глупости — признаться в своём хитроумии, но им это не удаётся, и с большим трудом удаётся ему избежать каменных глыб, в то время как произнесение его имени, судя по всему, навлекает на него гнев Посейдона, которого едва ли можно представить себе всеведущим.