Дикий селезень. Сиротская зима - страница 22

стр.

По вечерам собиралась у соседей молодежь: крутили патефон. Мне доверяли его заводить и ставить пластинки про Самару-городок, про Марфуту нету тута и про страну Болгарию, лучше которой и лучше всех — Россия.

Для меня началась самостоятельная жизнь. Днем мать я почти не видел, а если и видел, то старался к ней не подходить. Мокрая, в грязном халате, она после долгого ползания под койками с наслаждением выпрямлялась и, стоя, выжимала тряпку. Вытирала о халат красные руки с белыми ладонями и подолгу смотрела в одну точку. Что виделось ей в эти минуты?.. Новая городская жизнь, будто неприступная стена, не пропускала к отупевшему мозгу никаких воспоминаний и надежд. Правда, Хируцкий не отступился, навяливается. Да Толька на него волчится. И ей не больно-то кладовщик глянется. А может, стерпится-слюбится?..

Я надеялся, что мы ушли от противного кладовщика насовсем, что больше я его не увижу. Но сколько еще пришлось вытерпеть мне из-за него.


Утром я начинал обход с улицы. Обойду барак, посижу на крыльце с бабушкой Крюковой, а дальше по темному длинному коридору иду один. Постучу тихо в одну, другую комнату, пока кто-нибудь не откроет. Очень я любил черный хлеб с маргарином, а просить: «Дайте, пожалуйста» — стеснялся. Вспомнил, как в Благодатном на рождество ходили славильщики, приставляли ко лбу руку «звездочкой». Вот и я, вижу: хлеб с маргарином едят — растопырю ладошку, приставлю к уху, а голову набок, будто котенок, и просительно смотрю. Ну как такому откажешь? А вечером я успевал побывать во всех комнатах. Разные то были комнаты. В одних после получки дым стоял коромыслом: и матерятся, и дерутся. В таких жили совсем молодые ребята, кто откуда, в основном вятские да горьковские. Пропьются — у матери перехватят на буханку черняшки, тем и живы. А во второй комнате и вовсе одни из заключения. Как пьянка, так доходит до поножовщины. Житья от них нет. Я к ним редко захаживал, побаивался: уж очень похожи эти на оборотней из поезда. Урки меня затаскивали чуть ли не силком.

Забавлялись жестоко. До отвалу накормят конфетами, хлебом с маргарином и ливерной колбасой — я задеру рубашонку, по животу, как по барабану, шлепаю ладошками и начинаю отрабатывать угощение, представляться. Изображал беременную бабу и одноногого инвалида.

Пряник, шишкарь над всеми, хлопал меня восторженно по плечу и сипел:

— Ну ты, паря, ништяк даешь. Арти-ист. Одесса Толю хочет, Толя, а ты хотишь Одессу? Хотит! — рубил в воздухе короткой рукой Пряник и представлял меня воображаемой одесской публике: — Вы-ступа-а-ет перед биндюжниками Одессы-мамы кумир Тагила-папы Анатолий… Как тебя по производителю? Селезневский! Толя, сделай нам, как Куркуль Хирургович ходит.

Я вставал на цыпочки, пугливо озирался и крался, перебирая руками по стене.

— Хохмач, корефан. Точно так и дрожит, сука, на цырлах, — покатывался со смеху Пряник, а с ним другие блатняги. — Ну-ка, Толя, нарисуй, как Куркуль с твоей мамкой балуется.

Я знал, что вся комедия этим и кончится.

— Э-э, — не унимался Пряник, — артист погорелого театра. Все может изобразить, а самое главное — таланту не хватает.

— Гы-гы! Го-го! — рвала животы Пряникова шайка.

Я плакал и уходил.

Был среди блатных шофер Миша Курочкин, по кличке Птичка, быстрый, с фиксой. Как-то начал Пряник на свой манер опять забавляться со мной. Птичка и процедил сквозь зубы:

— Хорэ, Пряник, не фиг мальца себе подобить. Сами гнилье и пацаненка загнилим. Кончай про мать.

— Цыть, малявка, брысь под лавку, — окрысился Пряник и встал с койки.

Миша вытолкнул меня за дверь и сцепился с толстым шишкарем.

Наутро, совершив обход, я заметил, что дверь во вторую приоткрыта. Я заглянул и увидел Мишу читающим на койке книгу.

— А-а, это ты опять? Ну проходи, коли пришел, — отложил книгу Птичка. Он намазал маргарином два куска черняшки и один протянул мне. — Дают — бери, бьют — беги. Что на фингал уставился? Не боись, я ему тоже дюлей отвесил. Отгул у меня — вот решил просветиться, — показал Миша книгу. — А то оскотинился совсем. Больно переживательная книга. «Отверженные», Вúктор Гюго написал. Понимаешь, там тоже лагерник, только добренький чересчур, а так мужик правильный. Ты вот что, Анатолий, не ходи по комнатам, не кускарадничай. Мужики матерятся, баб тискают, а ты суешься. Зачем тебе это? Уж если кто из путных позовет, тогда еще туда-сюда, можно, пожалуй. А так брось крохоборничать, мамку не позорь. Что она тебя не кормит, что ли? Кормит. Картошка-то всегда есть. А потом, кончай инвалидов изображать. Они за нас кровь проливали, а ты… Мамку свою прости: ошалела она от всего, вот не то и делает. Это у нее пройдет. А так она у тебя хорошая, добрая, аккуратная. Вот ты, хоть и в заплатках, а чистенький. Смотреть любо-дорого. Всяким Пряникам не верь. Ты должен мамку защищать: кто, кроме тебя, защитит? Ты же мужик, Анатолий. Давай я тебе стихотворение Пушкина расскажу. У меня от него почему-то слезки на колески.