Дикий селезень. Сиротская зима - страница 28
Сегодня на вахте Збинский. Он раздобыл где-то военную форму без погон; в фуражке без звездочки громоздится над столиком, хлюпает чаем и читает старую газету.
Я тоже в форменной фуражке, и Збинский небрежно отдает мне честь.
— Ты шо це таку рань встав, хлопчик? Чи дида провидать?
Я помялся, пожал плечами, но огорчать деда не стал:
— Проведать, дедушка, проведать, — тяжело вздохнул от обмана и тут же похвастался: — А я завтра с Мишей Курочкиным на машине поеду.
Збинский недолюбливал «зклученную фыксу», как он окрестил Мишу, и тоже вздохнул:
— Добрэ, добрэ.
Сдержанность деда мне не понравилась, и я пошел от проходной к мосту. Впереди меня забежала трясогузка и затрясла длинным хвостом. Иногда она на ходу что-то выклевывала в пыли, оглядывалась на меня и семенила дальше, будто крохотная верная собачка.
Покраснел, напыжился шиповник: вот-вот проклюнутся листья. Сухую овсяницу пронзили пики новых стебельков. Из-под моста потянуло прохладой. Трясогузка юркнула под мост.
Заросший бурьяном овраг перед мостом заканчивался болотистым озерцом, похожим на лесное. Вокруг него рос чахлый тальничек и склонилась над ряской старая осока с ножами свежих листьев.
Весной, в воскресные дни, когда завод замолкал, опускались на озерцо небольшие стайки куликов, запоздалые пары крякв и тревожили души недавних деревенских жителей протяжные «верете-о-онн» и короткие «кря-кря».
А с мая до августа давали гастроли лягушки. Под их песни многие вспоминали свои родные деревни.
Трясогузка закрутилась на другой стороне озерца.
Послышалось воронье карканье, нет, утиное кряканье. Да, кряканье!
Из-за кустов осоки выплыл селезень и огляделся. За ним показалась коричневатая утка и успокаивающе длинно акнула.
Я спрятался за шиповник, но заскользил по мокрой траве, пока не уперся ногами в салатные стволы тальника. Эх, все пропало — улетят зелено-золотые утки.
Селезень чуть наклонил голову набок, словно прислушивался к чему-то, посмотрел на таловый куст, за которым, затаив дыхание, спрятался я.
Тихая радость охватила меня. Ведь видел же дикий селезень, как я прячусь, а не испугался.
— Ути, ути, кряши, кряши, — прошептал я.
Селезень повел головой, что-то сказал своей подруге. Мне показалось, что они теперь оба посмотрели на меня, потом радостно закричали, шумно захлопали крыльями, сделали надо мной круг и улетели. Может быть, в само Селезнево…
А я с той поры проникся каким-то родственным чувством к птице-селезню. Вспомнил домашнего селезня бабушки Лампеи: милый, безобидный увалень, который, добродушно покрякивая, терпеливо сносил мои ласки.
Последний день
Еще зимой мать говорила, что общежитских из бараков будут переселять в новые дома, чуть ли не в центре города. В один из таких домов уже переехал с матерью Санька Крюков.
Переезжать мне не очень-то хотелось. Кто знает, как там, в городе? Здесь я вольный казак, сам себе господин. А там? Да и Санька поди совсем важный стал, городской. В бараке-то вон как важничал. Интересно, конечно, посмотреть, как Санька устроился, как в городе живут: трамваи, магазины, мороженое… Зато там белки к домам не подбираются по соснам и озера нет, чтобы селезень прилетал.
Разговоры о переезде понемногу улеглись.
Последний день моей жизни в пятом бараке выдался на славу, точно кто специально позаботился, чтобы загладить в памяти моей все дурное, что довелось там пережить.
Я же не знал, что этот большой, интересный день — последний в моей барачной жизни.
На другое утро после встречи с селезнем я встал вместе с заводским гудком.
Мишину зеленую «полундру» я знал хорошо, но все же боялся ее проглядеть и потому к озерцу не спустился, а сел у знакомого шиповника.
Из ворот зачихала, зафыркала Мишина полуторка.
— Завгар долго путевку выписывал, — повиноватился Миша.
В кабине было тепло и уютно. На лобовом и боковых стеклах висели зубчатые занавески с помпончиками.
Впервые я так далеко уезжал от барака.
Дорога всегда вызывала у меня желание петь, и я, благодарный Мише за поездку, стал напевать его любимую песенку: