Дорога испытаний - страница 42
— «Письмо дорогим детям от ваших родителей, — громко читает сестра. — Во-первых, дорогому сынку орденоносцу Семену Ефимовичу, вашей супруге Алевтине, вашему сынку Павлу Семеновичу, дочке Нюре…»
— Белую Церковь слыхала? — хрипит раненый.
— Слыхала, старшина, это возле Киева.
— Там Росевая улица…
Какая-то неимоверная сила жизни подняла его с носилок. Тяжело поворачивая голову, он медленно оглядывал окружающую местность, прощаясь с таким дорогим, таким нужным ему, незаменимым миром. Что же это такое?
— Лена! Вставай, Лена! — будили кого-то в кустах. — Разоспалась! Это тебе не бульвар Шевченко! — с досадой говорил строгий юношеский тенорок. — Давай записывай сводку!
В кустах послышался характерный треск, хрипенье радио. И совсем рядом вдруг твердо и властно произнесли немецкую команду. И тотчас же откуда-то издалека сначала глухо, как из могилы, потом все громче заговорил торопливый немецкий голос. Потом все это перевел по-русски сухой, точный, как звук метронома, голос: не говорил, а отсчитывал слова. Что-то необычайно далекое, чуждое было в этом ледяном, бесстрастном, точно дистиллированном голосе. Казалось, он даже говорил через «ять» и «фиту».
— Тьфу ты, пакость! — сказал юноша. — Глуши его к черту!
В это время какой-то подставной хор запел: «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечорныци…» И сразу, с первых же нот, улавливалась фальшь, показная и неестественная удаль, развязность поющих.
Раздался хрип и щелканье старой граммофонной пружины, ледяной голос объявил:
«Следующий номер кольхозного хора…»
— «Кольхозный», — передразнил тенорок. — Да брось ты его, Лена!
— Да вот лезет на всех волнах! — с досадой отвечала девушка. — Наверное, уже Киев работает.
— Попробуй на коротких…
И тотчас же ворвалась рулада итальянского тенора: он пел о лагунах Венеции, о том, как хорошо жить на Адриатическом море… Потом чардаш… и резкий, лающий голос Берлина. И сразу же все забил — скрипки, песни отшатнулись и уплыли далеко-далеко.
Но вот, покрывая все, вдруг ворвался джаз. Где это? На Сатурне или Марсе, на той отдаленной, играющей зеленым светом звезде, там, на краю ночи?
— Кто они, хотел бы я посмотреть на их лица, — мрачно сказал юноша.
Диким кажется, что сейчас где-то в Америке или Австралии освещенные города, люди открыто ходят по улицам, глазеют на электрические рекламы, покупают цветы, сидят в конторах, молятся в костелах и кирках, танцуют буги-вуги, или как это там еще называется, считают деньги, которые не пахнут кровью и потом… А ты изо всех сил держишься за искривленный корень, и тебя засасывает, будто кто-то там, в болоте, сидит и тянет вниз за ноги, чтобы не видел этого дрожащего в небе бледного осколка, не глотал замерзшей холодной клюквы…
Провести бы через этот болотистый, в окровавленной росе, клочок земли все человечество, все два миллиарда живущих на земле людей, белых, черных, желтых, пусть идут бесконечной цепью день и ночь. И сказать им: «Если вы не подниметесь, если вы отныне не скажете войне „нет!“, каждый из вас или ваших сыновей, дочерей окажется когда-нибудь вот на таких же носилках…»
А солнце, не желая знать про то, что творится на земле, подымалось над болотистым лесом.
Есть что-то печальное, задумчивое в осеннем лесе, что-то такое родное, знакомое, как собственная жизнь. В ярком осеннем блеске, в сказочно прозрачном воздухе яснее вырисовывается святая белизна берез, и все как бы обнажается, открывая свою сущность, судьбу.
И какой сильный запах земли и всех трав, словно все говорило о том, сколько еще осталось в них силы и жажды и как рано им еще умирать!
Под лучами солнца большинство носилок ожило, зашевелилось. Раненые просили воды умыться, начиная новый день хлопотами жизни.
Молоденький лейтенант лежит на носилках, прислушиваясь к перестрелке, то удаляющейся в туман, то приближающейся к самому уху. По его лицу можно узнать обстановку. Каждый раз, когда пролетает мина, он приподнимается и жадно следит глазами.
На соседних с ним носилках — солдат лет сорока, с рыжими, прокуренными усами.
— Лейтенант, ты не курский? — спрашивает он.
— Курский.
— У вас там, говорят, антоновка хорошая.