Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность - страница 15

стр.

сознания своей силы. «Ведь могу же бросать я деньги, – рассуждал он, – сотни могу бросать… Не пария же, значит, я, не нищий»… А нищеты, необходимости «сократиться», войти в узкие рамки жизни он боялся больше всего. Он стремился в жизни к исключительному, особенному; обыденное пугало его, вызывало отвращение. К тому же и тщеславия в нем было более чем следует.

Бросив службу, Достоевский занялся литературой, и это на всю уже жизнь.

Можно удивляться, как он с первых же шагов на этом новом, почти незнакомом для него поприще начинает метаться из стороны в сторону, подчиняясь внушениям своей нетерпеливой, ни на йоту не выдержанной натуры. Различные проекты ежеминутно возникают в его голове, на первых порах представляются, конечно, блестящими и увлекательными, но проходит немного времени, встречаются неминуемые жизненные затруднения, и Достоевский охладевал к своим проектам так же быстро, как быстро и воспалялся. Сначала он хочет заняться преимущественно переводами и очень энергично приглашает к сотрудничеству брата Михаила. Неоконченный в русском переводе роман «Матильда» прежде всего привлекает его внимание. Надо докончить этот перевод, надо издать роман. От этого проекта Достоевский в восторге. «Роман, – пишет он брату, – раскупится; Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство уже возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8-ми томах по целковому – у нас барыша семь тысяч. Пиши, не медля, хочешь или нет»… Следует проект о переводе Шиллера и новые страстные изложения этого проекта в письмах к брату, но, конечно, ни «Матильда», ни «Шиллер» на свет не появились. Но в это же время идет и первая самостоятельная работа: Достоевский сидит за первым своим романом «Бедные люди», начатом еще в инженерном училище. Кроме «Братьев Карамазовых», это единственное произведение, за которым Достоевский посидел и не раз переделывал. «Кончил я его, – пишет он к брату в 1845 году, – совершенно чуть ли еще не в ноябре месяце, но в декабре вздумал весь переделать; переделал и переписал, но в феврале начал опять обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен». Достоевский хотел не торопиться. «Я, – пишет он, – дал клятву, что коль и до зарезу доходить будет, крепиться и не писать наскоро, на заказ. Заказ задавит, загубит все. Я хочу, чтобы произведение мое было отчетливо, хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет на печатный лист 1000 рублей серебром, а Пушкин продавал один стих по червонцу». Романом своим Федор Михайлович «серьезно доволен», но его берут сомнения: где удастся поместить? Хочется в «Отечественных записках», но там «груда рукописей, не прочтут, пожалуй». Но зато, если удастся, «литературная будущность, жизнь – все обеспечено». Несмотря, однако, на то, что «роман – вещь строгая и серьезная», Достоевским вдруг овладевают сомнения: «а вдруг не примут?» «Не пристрою романа, – пишет он, – так, может быть, и в Неву… Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не перенесу смерти моей idée fixe».

Все, однако, устроилось лучше, чем мог ожидать Достоевский…

«Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг „Бедные люди“, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки, „Петербургские шарманщики“, в один сборник. Зайдя ко мне, он сказал: „принесите рукопись (сам он еще не читал ее); Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу“. Я снес, видел Некрасова минутку; мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии „Отечественных записок“, как говорили тогда, я боялся; Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и – осмеет он моих „Бедных людей“, – думалось мне иногда. Но лишь иногда… Писал я их со страстью, почти со слезами – „неужели все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, – все это ложь, мираж, неверное чувство?“ Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о „Мертвых душах“ и читали их, в который раз – не помню. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: „с десяти страниц видно будет“. Но прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. „Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь. Когда они кончили (семь печатных листов), то в один голос решили идти ко мне немедленно: „Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!“ Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Таким, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полуслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь, говорили о поэзии и о правде, и о „тогдашнем положении“, разумеется, и о Гоголе, цитируя из „Ревизора“ и из „Мертвых душ“, но главное о Белинском. „Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, – да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая эта душа! – восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. – Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!“ Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого. Помню ясно: «У иного успех: ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо! Вот что я думал, какой тут сон!“