Другой Петербург - страница 18
За тридцать лет после первой публикации он насочинял изрядно, и многое вовсе не так уж хорошо. Есть вещи маловразумительные и просто обычная литературная поденщина, поскольку жил он тем, что печатался. Некоторые его стихи бесспорно гениальны. Возможно, кое-что, кажущееся читателю идущим из самого нутра, было не совсем уж так непосредственно, а скорее, от общей культуры, редкой образованности. Он уверял не без лукавства, что хорошо разбирается всего лишь в трех предметах: гностицизме, музыке от Баха до Моцарта и флорентийском кватроченто (признайся честно, читатель, сколько слов ты мог бы сказать по каждой из этих тем?). Впрочем, вот пример попроще:
Ну-ка, дорогой читатель, откуда цитата? Наверное, для того, чтобы писать так: одним словом, эхом рифмы приводить в движение прозрачно-голубые айсберги культурных мифов, надо было сначала долго учиться, а потом уж писать стихи. На вдохновении тут не уедешь, надо разбираться в тезисах и артисах, знать, что такое аллитерация, чтобы написать:
Кузмин начал печататься в том возрасте, до которого не дожили Лермонтов, Китс, Лотреамон — в 32 года, но зато написал свою лучшую поэму «Форель разбивает лед» — в пятидесятишестилетнем возрасте. По поэтическому долгожительству его можно сравнить разве что с Микеланджело. Да и муза обоих поэтов имеет все признаки цветущего юноши.
В последние годы о Кузмине написано предостаточно. Издают, чуть не массовыми тиражами, его сочинения. Правда, сам он считал себя, прежде всего, композитором (как Эрнст-Теодор-Амадей Гофман), а вот музыка-то его до сих пор совершенно неизвестна.
О том, что происходило с ним в первые тридцать четыре года жизни, мы знаем лишь из его собственного произведения, названного по-французски «Histoire edifiante de mes commensements», то есть, «Поучительная история моих начинаний». Эти записки Кузмин сочинил для своих друзей-«гафизитов» все в том же 1906 году.
Кое-что кузминоведам удалось уточнить и дополнить. Некоторые сомневались, в самом ли деле в роду поэта был, как он уверял, знакомец Вольтера, актер Жан Офрень, приезжавший в Россию в труппе Французского театра во времена Екатерины II. Да, так оно и было: Надежда Дмитриевна, мать поэта, в девичестве Федорова — дочь инспектора петербургской театральной школы, женатого на дочери Офреня. По словам Кузмина, «упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь», мать играла в его жизни (как часто бывает у таких людей) более значительную роль, чем отец. Умерла она в 1904 году. Лишь после этого Кузмин стал пионером мужской любви в русской литературе.
Михаилу Алексеевичу было 14 лет, когда умер его отец, вряд ли они могли быть близки. Их принимали за дедушку с внучком. Алексей Алексеевич — сверстник Наташи Гончаровой и Дантеса: родился в 1812 году. Жена его была младше на 22 года. По словам Кузмина, отец его в молодости «был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим характером».
К моменту рождения Миши (а потом родился еще один младший братик, вскоре умерший) шестидесятилетний Алексей Алексеевич служил в Ярославском окружном суде, но вскоре перешел в Саратовскую судебную палату, вследствие чего детские воспоминания Кузмина связаны с саратовскими степями, волжскими далями, к которым, однако, мальчик остался вполне равнодушен. Многим предполагаемым читателям этой книги может показаться близким такое признание Кузмина: «У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкое попурри старых итальянских пьес».
Любопытен такой эпизод, с полной откровенностью описанный поэтом в его Histoire. Ему было лет 10, когда летом приезжал на каникулы из казанского юнкерского училища один из старших братьев, в самом прелестном шестнадцатилетнем возрасте. Братики убегали играть в овраги, густо заросшие орешником. Играли в «тигров»: бросались по очереди друг на друга из засады, и пойманный должен был делать все, что хочет поймавший… Позже Михаил Алексеевич догадывался, что «это была только хитрость, чтобы заставить меня исполнить над ним своими робкими руками и телом то, что его смелые и дрожащие руки делали со мной, но тогда закрытые веки, какой-то трепет неподвижного смуглого лица… возбуждение, смутно чувствованное мной, так напугали меня, что я бросился бежать через горы домой». Соблазны не остались без последствий. Кузмин писал: «отлично помню, что, бежа, я почувствовал в первый раз сладкое и тупое чувство, которое потом оказалось возможным возбуждать искусственно и которое привело меня в Петербурге к онанизму».