Дунай - страница 21
Реакционер Селин, подталкиваемый мучительным страхом неминуемой всеубийственной войны, становится пронзительно громким голосом подлинного горя, хотя выписанные им лекарства, в свою очередь, — симптомы и разрушительные последствия болезни, спасающие жизнь рецепты звучат почти как невольная пародия на великие, распахнутые над пропастью смерти страницы «Путешествия на край ночи».
Так великий бунтовщик, написавший в этой книге незабываемые строки об ужасе войны и неспособности людей вообразить ее, даже когда они ее непосредственно переживают, воспевает полосу огня как момент истины; поэт детства, над которым грубо надругались, оплакивает здоровое воспитание, лишенное щепетильности и скорое до порки; автор памфлета усваивает омерзительные общие места антисемитизма, которые в «Смерти в кредит» он вложил в уста отца и которые воспринимались там как нелепые предрассудки; анархист, говоривший от имени всех людей со смуглой кожей, сожалеет, что христианские церкви отказались от идеи превосходства белых. Его трилогия о Второй мировой войне объединяет в единую, общую ложь все идеологии, правые и левые, демократию, фашизм и даже антисемитизм, он полностью отказывается от общества, в котором ему теперь видится не всемирный еврейский заговор, а всемирный заговор победителей и побежденных, включая евреев, альянс между банками, вьетконговцами и космическими станциями.
Селин обнаружил зло, и зло ослепило его. Как говорил Бернанос, он услышал голос позора, подобно исповеднику в нищем квартале; и все же, в отличие от многих старых исповедников, он не сумел подремать в перерыве между исповедями, утомившись от повторяющегося перечня ожидаемых прегрешений, не разглядел обыкновенную банальность зла. Подобно другим французским писателям его поколения, которые полагали, что вместе с Жидом могут сказать: «Я жил», Селин тоже искал «жизнь», не догадываясь о скрытой за этим желанием мегаломании. Как нередко признавался сам Селин, крича во все горло, он надеялся защитить девственную, дикую невинность «я». Он презирал служащих и похвалялся, что не относится к ним, словно это гарантировало ему особого рода подлинность и словно потасовки Хемингуэя априори более поэтичны, чем дела, которые разбирал в своей конторе Кафка.
Использовать слово «служащий» как оскорбление — банально и пошло: Пессоа и Звево сочли бы, что это заслуженный атрибут поэта. Такой поэт подобен не Ахиллу или Диомеду, яростно скачущим на боевой колеснице, а Улиссу, знающему, что он никто. Его явление людям состоит в явлении безличности, прячущей его среди вещей, подобно тому, как путешествие прячет фигуру путника за шумом дороги. Кафка и Пессоа путешествуют не на край темной ночи, а на край еще более страшной бесцветной посредственности: попав туда, понимаешь, что ты всего лишь вешалка для жизни, а поняв это, можно отыскать на самом дне невероятно стойкую правду.
Мессия придет к безымянным и смиренным, а вовсе не к тем, кто поигрывает крепкими мускулами жизни; он придет к «бедняку» Вирджилио Джотти, писавшему сияющие неярким, но неугасимым светом стихи, в которых он говорит о любви к жене и детям и о службе в муниципалитете, а не к помпезному Пабло Неруде, озаглавившему свои воспоминания «Признаюсь: я жил». В одном из своих гениальных прозрений Селин признает тщетность всякого натужно демонстрируемого личного витализма: «Ma vie est finie, Lucie, je ne débute pas, je termine dans la littérature»[18]. Селин способен испытать острую жалость к отдельным людям, например к детям-монголоидам, за которыми он ухаживает во время бегства по Германии и в глазах которых он видит достоинство, помогающее выжить на скотобойне истории, но Селин не способен признать собственную ошибку. Он никогда искренне не сожалеет об истреблении евреев, он не способен ощутить конкретную человечность тех, с кем он лично незнаком.
В замке Зигмаринген есть церковь и музей. В одной из трех сцен из легенды о святой Урсуле, написанных около 1530 года мастером Тальгеймского алтаря, внимание привлекают злые глаза одного из лучников; в сценах Распятия и Коронования терновым венцом изображены животные толпы, зверские морды, мерзкие носы, отвратительные языки. Возможно, Селин узнал бы себя в этом жестоком, примитивном, плебейском насилии, ибо он знал, что тоже принадлежит к анонимной толпе — той, что изображена мастером из Мескирха в сценах Благовещения и Рождества. В этом величие Селина: лишь опыт пролетарской нищеты позволил некоторым реакционерам стать истинными поэтами, несмотря на сделанный ими ложный выбор; Гамсун и Селин — истинные поэты, ибо они совершили одиссею по просторам голода и тьмы, отсутствие подобной одиссеи делает бесплодной аристократическую патину Юнгера.