Дурман - страница 44
Если так пойдет дело, будет время и на виноградник завернуть. Он мог бы и один сходить, пока она хлопок убирает, да все не решался с ней заговорить. Она и слова не скажет, он был уверен, но с какого боку подступиться? Как разговор начать? Он же сердит был на нее. Раньше, в прежнее время, она сама бы ему сказала:
„Ты, Иван, сбегай-ка на виноградник, я тут одна управлюсь“. А сейчас?.. Сейчас и она молчит, слова не проронит…
Иван закурил, затянулся дымом и стал наблюдать за ней. Она работала, как хорошо заведенная машина, сгибаясь и разгибаясь в точном ритме, только мелькали ее белые икры под черной юбкой. А когда склонялась совсем низко над хлопком, открывались стройные бедра. Иван даже зажмурился, теплая волна прошла по телу. Он глубоко затягивался сигаретой, горький дым плыл по ветру. Чтобы отвлечься от наваждения, он стал следить за букашкой, которая суетилась у него подногами… Постепенно горячая волна отхлынула от сердца. И тогда снова он задал себе вопрос: „Ну за что я так на нее злюсь?“ Ему захотелось прогнать свои черные мысли, но они кружились над ним, налетали со всех сторон, овладевали им и лишали сил. Ему хотелось подойти к ней, как прежде, заговорить, пошутить по-братски, как с близким человеком, но он не в силах был прогнать мысли о разделе, о земле, о чужом человеке, который войдет в его жизнь и все сломает. И по какому праву? Отец и мать всю жизнь на этой земле горб гнули, крупицу по крупице собирали, а вот теперь чужаку достанется.
И чем больше он об этом думал, тем яростнее жалили его эти мысли, мутили сознание, застилали глаза черным облаком. Весь мир вокруг него сходился клином на этой полоске, их домишке и кончался за его порогом. Он, как канатом, был привязан к своему добру, мысли его бессильно бились, как муха в закрытое окно, напрасно пытаясь вырваться на свободу, на простор…
Тошка дошла до межи напротив и вернулась назад. Иван украдкой глянул на нее и увидел, что глаза у нее красные и влажно блестят. Плакала. Здесь каждый кустик, каждая травинка напоминала ей о муже. Тяжело ей, ох как тяжело! Еще только жить начала, а уже вдовой осталась… Разве она думала, что так случится? И за что же они над ней измываются, Иван с матерью? Почему так зло смотрят?
Те же мысли приходили в голову и Ивану, и в нем поднималась жалость к невестке, ему передавалось ее горе. Хотелось подойти к ней и прямо так и сказать: „Сестра! Я не виноват, это мать все…“ Но решимости не хватало, словно удавкой горло сжало. Только и спросил что:
— Мешок наберется?
— Кто его знает, — ответила Тошка, ссыпая собранный хлопок. Щеки у нее были мокрые, голос дрожал.
Так разговор и не состоялся. Иван снова, как муха, забился в паутину своих страхов. Новое замужество Тошки, раздел… Нет, она сидеть во вдовах не будет. Молодая совсем, ей лет двадцать пять, не больше. Год пройдет после смерти брата — и пойдет снова замуж. Закрутятся около нее разные свахи, начнут прощупывать да примеряться. Да так и уведут из дома. Баба что вода: куда отведешь, там и течет… и кто же этот будет, второй-то? Генчо Чифтелиев? Богат, но стар для нее, не пойдет за него Тошка. Стаменко Попов? И он не молод, да к тому же, говорили, по гулящим бабам шляется, жену дурной болезнью заразил. Так и померла. Митко Интизапчев? Нет, этот слюнтяй больно высоко голову дерет. Когда Георгий Ганчовский назначил его председателем трехчленки, он велел Минчо в управление запереть и вел себя очень мерзко. Минчо его люто ненавидел. „Шпионская душонка, все вынюхивает да Ганчовскому доносит!“ Около Ганчовского Интизапчев большим человеком стал, собрал вокруг себя прихлебателей. Поговаривали, что на следующих выборах Ганчовский его кандидатом в Народное собрание выставит. Но в прошлом году тот так опозорился, что теперь люди и смотреть на него не хотят. Заманил, сукин сын, цыганку в дом, в комнату завел и на нее накинулся. Но та не будь дура, такой тарарам ему устроила! Заорала во все горло да давай его колошматить чем попадя. Полетели чашки, ложки, веретена, мука столбом поднялась… Потеха!.. Соседи услышали, сбежались, еле уняли разъяренную бабу. Потом он целый месяц носу из дому не высовывал. А когда показался, наконец, на улице, то смеху было! Детвора и та ему вдогонку кричала: „Эй ты, цыган-мыган!“ С тех пор и укорот ему пошел. Да и деньжата постепенно уплыли, совсем обнищал, а ведь раньше двести-триста левов для него было — раз плюнуть! Нет, и за него Тошка не пойдет, не замарает доброе имя покойного Минчо.