Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково. Вдали от Толедо. Прощай, Шанхай! - страница 12

стр.

Дядюшка явно увлекся, его занесло…

— На долгие годы? — ужаснулась мама. — Но ведь война идет к концу!

— Ну никакого поэтического чувства! В поэзии ведь принято говорить «долгие годы»! Или, к примеру, пишут: «Он постучал в дверь, и прошла целая вечность, прежде чем ему открыли». А сколько на самом деле прошло? Минута? Две?

Дядя Хаймле поднялся из-за стола и сказал мне:

— Завтра ровно в восемь я заеду за тобой на кабриолете. Если поезд придет без опоздания, в девять сорок пять уезжаем.

Он привычным движением сунул пальцы в кармашек для часов и, не найдя их там, стал похлопывать себя по другим карманам, в первое мгновение не осознав, что часов больше нет. Затем, спохватившись, смущенно сказал:

— Кажется, я их посеял.

— Золотые часы? — ужаснулась мама.

— Ну, и что, что золотые? — рассердился дядя. — Золотые — они что, не теряются? Изя, значит — завтра в восемь!

Схватил с вешалки свою шляпу, пробормотал «шалом» и сконфуженно выскользнул за дверь. Мама с отцом переглянулись: финансовый источник нашей поездки в Вену постепенно приобретал очертания.

4

Мы с дядюшкой, покачиваясь, ехали в купе третьего класса. Дядя Хаймле задумчиво скользил взглядом по сплетению телеграфных проводов за окном, а я то дремал, то смотрел в окошко и снова задремывал. Наше купе было забито солдатами — кто на костылях, кто с перевязанной головой — они явно направлялись в отпуск по ранению. Один из них спросил дядю, когда мы прибудем в Вену, и тот с готовностью протянул руку к кармашку для часов, потом снова захлопал ладонями по другим карманам, пока не вспомнил, что часов нет, и украдкой взглянул на меня. Я притворился спящим. «Часов в пять», — ответил дядя.

Я вспомнил историю о раввине, ехавшем поездом в Варшаву, которого один молодой соплеменник, сидевший в купе напротив, спросил, который час. Раввин смерил его взглядом и, ничего не ответив, закутался в свой плащ и уснул. На следующее утро, незадолго до прибытия поезда на варшавский вокзал, он сказал:

— Вы меня спрашивали, молодой человек, который час… Так вот, сейчас двадцать минут девятого, подъезжаем.

— А почему, достопочтенный ребе, вы не ответили мне вчера?

— Потому что дорога неблизкая, и если бы я тебе ответил, мы бы разговорились. Ты поинтересовался бы, в Варшаве ли я живу и по какому адресу. Затем, между прочим, есть ли у меня дочь. А потом в один прекрасный день ты свалился бы мне как снег на голову, напросился бы в гости и, в конце концов, попросил бы руки моей дочери. А я не намерен выдавать ее замуж за человека, у которого даже часов нет!

И я снова глянул на своего милого дядюшку Хаймле, который как раз задремал у окна. Со своими пушистыми кудрявыми рыжими бакенбардами, в пиджаке в крупную клетку, в поношенной шляпе-котелке, затвердевшей от носки, которую он бережно держал на коленях, дядя мог сойти за почтенного провинциального торговца зерном или скотом, каковым он не являлся. В сущности, он был никем — человек без определенных занятий, вечно кипящий новыми грандиозными планами, которые в конечном итоге должны были, пусть нескоро, привести его в Америку на постоянное жительство. «Трудно, — повторял он, — только добраться до американской земли. А потом все пойдет как по маслу! Это тебе не польский Тарнув, это — Америка!» В свое время дядя сделал ставку на одно нововведение, ранее неизвестное в нашем краю — на электрические пылесосы, столь модные в Америке. Привез откуда-то несколько штук и объявил, что принимает заказы. Но заказов не последовало — и не то чтобы товар был плох, просто в Колодяче во времена моего раннего детства еще не было электричества, и только наш дорогой император знал, когда же оно у нас появится. Затем дядюшка привез пятьдесят граммофонов с трубой и множество пластинок с немецкими шлягерами. Он с огромным удовольствием демонстрировал каждому желающему изумительное качество этих граммофонов, объясняя, что граммофон как таковой резко повысит уровень общей культуры во всем нашем родном крае, менял иголки и пластинки. Люди собирались послушать музыку, хлопали его по плечу, просили поставить еще и еще, пока в один прекрасный день вдруг не иссякли иголки, а на новые денег взять было неоткуда. Так он и не продал ни единого граммофона, сгрузил весь товар в телегу и отвез неизвестно куда. Насколько я помню, единственной успешной его сделкой стала покупка на какой-то военной распродаже громадного количества уцененных одеял. При покраске вместо уставного казарменного коричневатого цвета получился грязно-фиолетовый в розовых разводах, но дядя распродал их влет по смешным ценам. Прошло не так уж много времени, и не без участия портновского ателье «Мод паризьен» все в Колодяче облачились в одинаковые шерстяные костюмы и лапсердаки грязно-фиолетового цвета в розовых пятнах. Но я не верю, что эта сделка хоть на шаг приблизила дядю к заветным границам Соединенных Штатов Америки. Так что, независимо, от финансового успеха с одеялами, дядя вскоре вновь оказался без гроша в кармане. Но в голове его роилось множество новых идей, приносивших ему порой купюру-другую (с очень немногими нулями). В те дни, когда какой-нибудь наивный человек просил у него в кафе денег взаймы, дядя Хаймле неизменно отвечал: «Конечно, вот только вернусь из Парижа». «Как? — удивлялся его собеседник. — Ты едешь в Париж!?», на что следовал неизменный ответ: «Даже не собираюсь!»