Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково. Вдали от Толедо. Прощай, Шанхай! - страница 21

стр.

— И ты так равнодушно об этом говоришь? Ты, раввин? Но ведь кража — нарушение одной из десяти Божьих заповедей!

— Ничего, остаются еще девять! — утешил меня бен Давид, очевидно витая где-то мыслями. Казалось, хоть сам он был здесь, дух его пребывал далеко отсюда.

Я давно заметил, что какая-то мысль засела в голове моего будущего (если благословит Господь) шурина. Он стал задумчив или, точнее, сосредоточен на чем-то, на какой-то недопустимо-запретной мысли, которая грызла его изнутри. Нечто вроде ситуации, когда полицейский пристав спросил однажды Саула Когана из Бердичева, есть ли у того мысли по поводу политической ситуации, а тот ему ответил: «Конечно, есть, но я с ними не согласен!» Явно бен Давид тоже был не согласен со своими. Я даже спросил ребе об одной его странной встрече, свидетелем которой стал, наблюдая из окна сортира. Тогда я по привычке привстал на поперечную балку, спустив, как водится, штаны, и выглянув в квадратный проем в поисках кого-то, кто сообщил бы последние сплетни, заметил краем глаза раввина и Эстер Кац. Они доверительно беседовали о чем-то, а затем направились в ближайшую корчму. Об этом я и спросил его — простодушно, без задней мысли.

— Поменьше вопросов, в наши дни это вредно для здоровья, — отрезал он.

И я больше не спрашивал, что нужно было на тротуаре напротив казарменных сортиров Эстер Кац. Я был бегло знаком с этой коротко стриженой, красивой хрупкой женщиной, курившей, казалось, даже, когда спит. Она изредка появлялась в наших галицийских краях. Поговаривали, что Эстер Кац была адвокатом или кем-то в этом роде. В кафе Давида Лейбовича она на идише судачила с нашими о жизни, с раввином беседовала на чистейшем немецком языке, а с моим учителем Элиезером Пинкусом, мир его праху, — на чистом русском. Следом за ней прозрачным шлейфом, подобным газовому шарфику, которым она обматывала свою нежную шейку, тянулась молва, называя ее то французской, то русской шпионкой. Шпионкой Эстер Кац не была, по прошествии лет, в ходе событий, свидетелем которых станешь и ты, мой читатель, окажется, что никакая она не Мата Хари, а просто активная большевичка из Варшавы — из самых преданных идее и самых бескомпромиссных, которых умеренные большевики рьяно расстреливали то как троцкистов, а то как японских шпионов. Но это произойдет позже, в свое время ты узнаешь и об этом.

Как я уже говорил, особо умным я себя не считал, но и дураком, не улавливающим связи между появлением Эстер Кац и напечатанными листовками, переходившими из одних солдатских рук в другие, я тоже не был. В них содержались, если честно признаться, довольно смущающие и обидные для нашей великой империи определения: священная война, под чьи знамена нас созвали, называлась империалистической, а мы — солдаты Его Величества — пушечным мясом; в них шла речь о народах, стонущих под сапогом жандарма всей Европы — Австро-Венгрии и ее кровавого императора (я тут же представил себе этого жандарма: нечто среднее между фельдфебелем Цукерлом и нашим приставом поляком паном Войтеком, разумеется, с бакенбардами Франца-Иосифа). А если серьезно, то содержание этих листочков показалось мне достаточно справедливым, но высокопарным и невразумительным, а некоторые утверждения — сильно преувеличенными. Не то, чтобы мы жили богато, и все у нас шло как по маслу, скорее наоборот, большинство из нас влачили довольно скромное существование на грани бедности, но такого, чтоб в наших краях кто-то стонал под чьим-то сапогом, я тоже не припомню, тем более — под сапогом Его Величества; это было уже чистой клеветой по той простой причине, что его нога никогда не ступала в Колодяч под Дрогобычем. По этому поводу дядя Хаймле сказал бы, что это образчик политической агитации как таковой.

Я попросил ребе бен Давида разъяснить мне происхождение и цель этих листков, а он снова мне ответил:

— Думай головой и задавай поменьше вопросов.

Я подумал головой и пришел к заключению, что мы стоим на пороге великих перемен, которые перевернут нашу жизнь так, как мой отец перелицовывал старые лапсердаки, чтобы они (если призвать на помощь воображение и добрую волю) выглядели как новые. До нас доходили и слухи о том, что происходило в России, и о том, что подобная каша, кажется, заваривается и у нас, и в Германии. Прежде этих слухов, как дальнее эхо грома, прогремевшего за гребнем гор, даже в наш Колодяч долетела молва о каком-то бунте матросов австро-венгерского флота в Которском заливе, или как он назывался там, в Черногории, у далеких берегов Адриатики, «Бока Которска». Однако, как я уже упоминал, я не слишком интересовался политикой, в то время как политика со своей стороны проявляла ко мне все более активный интерес. Может, именно по этой причине военная полиция, прибывшая для обыска казарм, шарившая под соломенными тюфяками, в деревянных солдатских сундучках и в карманах шинелей, поставила только меня перед шеренгой, вытянувшейся вдоль железных коек, и не сунула свой нос только в самое интимное место в моем теле. Я стоял голый и пристыженный — меня заставили снять даже пошитое мамой нижнее белье; кто-то из солдат попытался хихикнуть, но их смех тут же замерз сосулькой под леденящим взглядом фельдфебеля Цукерла.