Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково. Вдали от Толедо. Прощай, Шанхай! - страница 42
И вот теперь я снова спрашиваю тебя (так как у меня по-прежнему нет ответа на этот вопрос): в чем была цель, тайный смысл или хоть какая-нибудь польза от всего этого? Или это был какой-то гигантский эксперимент Того, Кто есть над нами, муравьями, населяющими Землю и наивно считающими себя хозяевами своего бытия и своих судеб? А дано ли муравьишкам познать смысл и цель Божьих экспериментов? Хоть если — скажу без утайки — это Его забавляло, я лично поучаствовал бы в битье Его стекол!
Но не торопись отвечать на мой вопрос — ты ошибешься, если поспешишь с обобщениями или если ты не заметил или не пожелал заметить, что рядом с этим миром бесправия, страха и мутной неуверенности в завтрашнем дне существовал другой, параллельный мир. Именно он смущал и вводил в заблуждение как меня, так и тех писателей и журналистов из «Метрополя»: в этом втором мире добросовестно и самоотверженно великие ученые работали над потрясающими открытиями; дети ходили в школы, молодежь — в институты и университеты; создавались прекрасные книги, пелись искренние песни, рождались математики мирового уровня и выдающиеся поэты, советский человек пытался проникнуть в глубины Вселенной и атомного ядра… В том, втором мире, был Московский Художественный театр и Большой театр, была Галина Уланова, а «лишние билетики» на концерты начинали спрашивать за пять кварталов от театра, там был Эрмитаж, были Шолохов, непобедимые шахматисты, Папанин и Чкалов, был Эйзенштейн, открывший новую эру в кино — СССР был самой читающей и самой молодой страной в мире.
Наверно, части этого можно было добиться и насилием, я не отрицаю, но главное, великое требовало свободы духа — рабам эти свершения были не под силу. И ты снова ошибешься, если поверишь антисоветской прессе того времени в том, что весь народ поголовно проклинал Сталина: в лихие дни и годы, которые уже стояли на пороге нашей жизни, люди шли в бой и умирали с его именем на губах (пусть оно, его имя, будет проклято семь раз и семь раз по семь!) Даже те, кто шел на расстрел по его приказу, последним криком своим славили его. Что это было — коллективное безумие? Не знаю. Но все было именно так. Это говорю вам я, Исаак Якоб Блюменфельд, будущий заключенный № 003—476-В колымского лагеря в Северо-Восточной Сибири. И если у тебя нет ответа на эту загадку всех загадок, которая, поверь, будет грызть совесть человечества еще сто два года, и если ты действительно знаешь, как выглядит молоко — напиши мне, я буду тебе признателен!
Узел моих сомнений в справедливости и несправедливости происходящего вокруг, узел мучительных вопросов, на которые не было ответа, был разрублен одним-единственным ударом: рано утром по нашим трем ступенькам в ателье спустился ребе бен Давид, бледный, как невыпеченная маца, с трясущимися губами. Он опустился на стул и долго не мог произнести ни слова.
Я тихо спросил:
— И Эстер?
Он утвердительно кивнул.
— И что теперь?
Он лишь молча пожал плечами.
Мой отец оторвал взгляд от журнала «Огонек», который листал, рассматривая цветные иллюстрации (отец читал по-русски с трудом, хоть, как большинство жителей нашего края, кое-как на нем изъяснялся), и глянул поверх толстых стекол своих очков:
— Что стряслось, Шмуэль?
— Ничего, ничего, — пробормотал ребе.
Отец уже плохо слышал, но, поняв, что происходящее его не касается, снова уткнулся в свой журнал.
— И что теперь? — повторил я.
— Не знаю.
— Значит, — сказал я, — все это сплошное заблуждение. Погоня за ветром. Суета сует. Пустота и тень пустоты.
Ребе поднял на меня покрасневшие от бессонницы глаза:
— «Видел все дела, что творятся под солнцем — все суета сует и томление духа, погоня за ветром… И устремился я сердцем к тому, чтобы познать, где мудрость, а где — безумство и глупость. Узнал я, что и это — погоня за ветром…». Если ты, Изя, это имел в виду, то до тебя это уже сказал другой наш соплеменник. Мне жаль, но он опередил тебя на несколько тысяч лет. Но еще он сказал: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака, тому не жать».
— И ты, несмотря ни на что, веришь, что случившееся с товарищем Кац — добро? Зная, что именно она сейчас пожинает? Вот ей-богу, впервые я назвал Эстер Кац «товарищ» без тени иронии. Это получилось спонтанно, как вопль отчаянья — или тем самым я хотел приобщиться к страданию моего доброго раввина, выразить свое сочувствие и близость этой хрупкой женщине с мужской стрижкой, полностью посвятившей себя одному-единственному делу с верой в страну, ставшую нашей родиной, страну, которая платила ей сейчас такой огромной неблагодарностью?