Две жизни - страница 8
По оказываемому ему почтению первое место между учителями 3-й гимназии занимал законоучитель, протоиерей Языков. Плотный седой старик, одетый обычно в шелковую фиолетового цвета рясу, он важно шествовал на занятия, не обращая внимания на почтительные поклоны учеников. Входя в класс, он после молитвы садился за кафедру и, уставясь в стол, читал проповедь или слушал вызываемого «господина такого-то», ни разу не взглянув на нас. Будучи хорошо знаком с моей тетушкой Екатериной Васильевной, он не раз говорил ей, что я, верно, такой же еретик, как и мой отец, который в церковь не ходит и постов не соблюдает. Исходя из этих соображений, он не находил возможным ставить за мои ответы выше тройки. Так эта тройка сопровождала меня до самого выпуска, когда Языков просто изменил ее на четверку, найдя неприличным даже для себя как законоучителя и духовного наставника выпускать с тройкой нераскаявшегося грешника. Все же я не мог простить ему осуждающих слов об отце, человеке, готовом всем помогать, никогда не говорившем неправды, лечившем безвозмездно бедных, часто помогая им не только советами, но лекарствами и деньгами. Ведь сказал же Лессинг в своем «Натане Мудром», что «сила религии в любви человека к человеку, а не в догматах и обрядах».
Плохую память о себе оставил у меня и учитель математики Назаров, несмотря на его давнюю дружбу с отцом. Языкова я быстро забыл, выйдя из гимназии, Назарова же вспоминал всю свою жизнь. По дружбе к отцу он мне потворствовал на уроках, снисходил к слабому знанию заданного, не проверял, как я усвоил тот или иной раздел арифметики, алгебры, геометрии, тригонометрии. В результате у меня создались серьезные пробелы в этих предметах, а затем появилась на их основе нелюбовь к точным наукам. Помню, как трудно мне было справляться с механикой в военном училище и геодезией и астрономией в военной академии.
Несмотря на мою склонность к литературе, я не сохранил приятного воспоминания о преподавании этого предмета. Учителем русского языка у нас был Владимир Иванович Шенрок. Стол учителя ставился обычно вровень с двумя передними ученическими партами. Ученик, вызванный к столу, мог при желании засматривать в лежащие на парте учебники, особенно когда последние услужливо клались вверх ногами. Естественно, я не был из числа очень щепетильных на этот счет и спокойно все считывал, отвечая урок. Только для Гоголя, которого не знать основательно я не считал для себя приличным, я делал достойное исключение. Очень подозреваю, что деликатный Владимир Иванович замечал наши проделки, но не имел духа положить им конец.
Учителя древних языков, особенно главного — латинского, Ходобай и Черный, были тупыми чешскими немцами, очень плохо знавшими русский язык. На грамматику языка оба они смотрели, как на катехизис.
За переводом учениками текстов они следили по своим подлинникам с надписанными заранее русским подстрочником и зло критиковали всякую неточность, допускаемую нами. Применить надлежащим образом грамматику к тексту они были не в состоянии. От этой мертвечины в преподавании жестоко страдали ученики, выгонявшиеся без сожаления десятками за неуспехи по древним языкам. Особенные строгости практиковались в конце 80-х годов, когда за одну — две грубые этимологические ошибки гимназисты, экзаменовавшиеся на аттестат зрелости по латыни, беспощадно выбрасывались из гимназии, несмотря ни на какие успехи по другим предметам. С особым злорадством Ходобай заставлял нас учить вокабулы (отдельные латинские слова с переводом их на русский). За дурное поведение в классе или за каждую допущенную ошибку он заставлял переписывать данное слово десятки раз. Обладая достаточным лингвистическим опытом по новым языкам, я не встречал особых трудностей и в изучении древних, но последних не любил и учился по ним лишь посредственно.
В такой постановке классического образования царское правительство видело одно из средств уберечь учащихся от свободомыслия. «Oculos habent et non videbunt».[5]
С учителями новых языков — немецкого и французского (обязателен был один, но я изучал оба) — у меня была большая дружба. Особенно хорошо я помню француза Делароша, сына известного живописца. Изучение языка он интересно соединял с рассказом о том или ином авторе. Так, от него я впервые узнал о Монтескье, великом французском просветителе XVIII века, осмеивавшем феодально-монархический строй, «строй неестественный», подлежавший упразднению вместе с властью церкви. При выпуске из гимназии Деларош подарил мне копию с известного портрета Наполеона работы своего отца.