Двенадцатая интернациональная - страница 50
Сейчас окаменелые просторы ее были безлюдны. В такую рань нормальные люди еще спят, и это убедительно подтверждал разнобойный храп, вылетавший из казематов, мимо которых я проходил. Однако на обширном плацу, показавшемся мне во вчерашней тьме небольшим двориком, кое-где прогуливались, по одному или по двое, бодрствующие товарищи. Быстро шагая в ногу, меня обогнали человек пятнадцать — молодых, рослых, чисто одетых, — по внешнему виду скорее всего их можно было принять за студентов. Они пересекли плац и по наружной лестнице, выложенной в самой высокой, обращенной к Франции стене, поднялись на парапет и выстроились у флагштока, под колышущимся на нем невероятных размеров анархистским флагом. Обратившись лицами навстречу еще не взошедшему солнцу, они подняли кулаки и стройно запели звучавшую, как бравурный марш, песню. Насколько удавалось расслышать, пели они по-итальянски, хотя, обгоняя меня, говорили между собой по-сербски.
Как бы в ответ на звонкую песню, первые солнечные лучи, пучком, будто из софита, озарили знамя, а потом упали и на поющих. Театрально освещенное утренним солнцем траурно-красное знамя, полощущееся на сверхъестественно голубом фоне над декоративной крепостной стеной, и дружный хор сильных мужских голосов делали все похожим на сцену из неизвестной оперы.
В дополнение, словно по мановению дирижерской палочки, из ниши крепостных ворот выступил, как и следует быть в добропорядочной опере, герольд с трубой в руке. Единственное, что портило ансамбль: труба была давно не чищена. Да и нарядился трубач скорее для оперетки. Расстегнутый солдатский френч спускался на серые полосатые брюки из тех, что носят банковские служащие посолиднее, а из-под брюк выглядывали белые полотняные тапочки; на голове красовалась надвинутая на самые брови рогатая пилотка с болтающейся на шнурке кисточкой, концы шелкового черного с красным шейного платка свисали на голую грудь. На левом плече горнист придерживал большим пальцем брезентовую перевязь направленной дулом в землю винтовки. Выставив ногу и вскинув горн вверх, как делают на парадах фанфаристы, он раскатисто протрубил несколько нот. По времени ему следовало бы сыграть зорю или даже повестку к ней, но, судя по отрывистости и энергичности сигнала, он исполнил нечто вроде призыва к атаке. Если такова была испанская побудка, то, во всяком случае, она достигала цели, ибо через несколько минут плац заполнился потягивающимися и зевающими людьми.
И вдруг я увидел, что по лесенке из какой-то землянки с бетонированным и покрытым дерном накатом, должно быть, предназначенной служить пороховым погребом, поднимается, щурясь от солнца, встрепанный и явно неумытый Семен Чебан. За ним, обеими ладонями приглаживая волосы, показался Ганев, а дальше — все наше купе в полном составе.
Я кинулся к ним, и Семен, судя по его радостному удивлению уже зачисливший меня в без вести пропавшие, раскрыл навстречу прямо-таки отеческие объятия. Со стороны это трогательное зрелище, вероятно, донельзя походило на последнюю из описанных в «Станционном смотрителе» картинок, изображавших историю блудного сына, с той лишь разницей, что здесь не имелось повара, закалывающего в перспективе тельца упитанна. Впрочем, что я? И повар в перспективе был: в десять часов нас должны были кормить.
А пока я сбегал за Лившицем. Мушиная музыка нисколько ему не мешала, его понадобилось будить. Поскольку канализация в центральной казарме оказалась нарушенной, нам пришлось долго стоять в очереди у выброшенного через окно кухни шланга, но кое-как, все девять, мы помылись холодной до зубной боли водой. После этого грелись на солнышке и беседовали, не слишком, надо признаться, оживленно, — суточный пост сказывался. Я узнал, что мои спутники приехали перед рассветом, что Пьер Гримм, задержавшийся в Перпиньяне по делам, передал своих уленшпигелей кому-то другому, а Володю Лившица прикомандировал к нашей компании и должен сам к ней присоединиться не сегодня завтра.
Наконец уже около одиннадцати все постояльцы крепости («крепостники», как острил Иванов) потянулись к столовой, расположенной в отдельном одноэтажном здании. Она вместила всех: кроме югославов, певших на стене, поляков, вместе со мной преодолевших границу, приехавших следом за нами фламандцев и встретивших нас французов; здесь во главе со своими ответственными сидели представители еще многих народов, и в неразборчивую разноголосицу вплеталась то немецкая, то итальянская, то некая совсем непостижимая речь, — а всего, по черновым подсчетам Володи Лившица, не меньше двухсот едоков. Потные кухари в грязных передниках бегом разносили пирамиды глиняных мисок и с ловкостью жонглеров расшвыривали их по деревянным столам, на которых с одного конца рядами стояли пустые жестяные кружки, с другого — свалена груда потертых алюминиевых ложек, а посредине сложены клетью узкие, как кирпичи, белые буханки. Разломив и попробовав крахмальной белизны крутой неприятно пресный хлеб и разобрав ложки, мы с плохо скрываемым нетерпением ждали, провожая всякую глазами, пока глазурованные миски, запускаемые рукой кухонного фокусника, поочередно докатывались по полированной поверхности до нас.