Экстерриториальность - страница 2
Эй, Боб, эй, Билл, под утро стейк
с какой такой отбили дури вы?
Светает – туш! Уж лампы тушат.
Потек луизианский зной.
Рассвет – и никого из тех,
со мной смолил кто это курево,
из тех, со мной кто это слушал
перед последней тишиной.
«Что за блаженство – у окна…»
Что за блаженство – у окна
сидеть, когда за ним луна,
принадлежащая ландшафтам,
какие ты назначишь сам,
и в то же время небесам,
тьме, вакууму, астронавтам.
Взять хоть из сна сосновый бор
в фольге из жухлых серебёр
в час, как и череп твой стал жухлым,
а все равно и за версту
поблескивал, как бы в поту,
подобно статуям и куклам.
А сон-то, он ведь был про зной,
но изливаемый луной,
пустой, как замок, и прохладной,
куда попасть найдет манёвр
любой, кто жил. Кто жил – и мертв.
Измучившийся. Ненаглядный.
Détroit
Для тебя, лежащего в палате,
но не отдающего концы,
виснут синусоидой в закате
поперек всего окна скворцы.
А еще садятся и взлетают
за лесочком, где аэродром,
точно по прямой и не плутают
пчелы с механическим нутром.
Это сердце маленькое в роли
всадника и лошади труда,
стершееся до зубцов в короне
на руках внесло тебя сюда.
Вот и все. И этого довольно.
Что вы нас пытаете, мсье
де ла Мот, про то, что сердцу больно?
Маленькому сердцу больно все.
Госпиталь
А.Ш., D.G.
1
Где зима начинается в декабре
на пустом – только дуб и рябина – дворе
с белками, от дупла до дупла
скачущими, как ртуть,
моя кровь стежками из-за угла
проложила по снегу путь.
Это было в госпитале Сент-Джон.
Группы чаек, синиц, снегирей, ворон.
Хочешь не хочешь, едешь верхом
вдоль подернутых тонким ледком глубин,
и не очень трудно взобраться на холм,
когда в норме гемоглобин.
Это было на озере Клары Святой —
голый дуб да рябина, да дворик пустой.
И я чаще не тем, с кем съедал обед,
а с кем прежде ел, но чье время прошло,
просыпаясь твердил при встречах привет.
И мне было с ними тепло.
И скакала кровь, как рябины дробь,
и опять попадала не в глаз, а в бровь,
и хоть день и ночь говори я
им привет и имя: привет, имена! —
на уме оставалась Мария одна,
и не знал я, что за Мария.
2
В окно хирургии, горстями в стекло
и, как на молебне, с размаху окрест
кропильницы и себя самого
одними ударными, сухо оркестр
в бесчисленный раз репетирует соч.
для шума соломы и пороха туч,
и ритм их, без сна оставляющий ночь,
смешно сказать, не текуч, а тягуч.
Дождь льет до утра, и с ним до утра
с одним, потому что один он шустр,
кокетничает за пультом сестра,
чья очередь в списке ночных дежурств.
И птичкам и прочеркам в клетках графы
бубнит, отбывая часы, санитар:
– В какую струну ни затягивай швы,
смешно выздоравливать, когда стар.
«Вздорное, только вздорное…»
Вздорное, только вздорное
пробирается в сны.
Но внутри его черное
пламя ночной вины.
Из него-то и множатся,
чуть поглубже спустись,
скалящиеся рожицы,
и никак не спастись —
ибо и ты, бессонница,
жжешь аутодафе.
Видишь, куда все клонится,
сдайся на ночь, на две.
Жизнь субстанция нервная —
верно. Но ведь не вся.
Есть же еще резервная
у нее полоса.
Тех, в какие закутались
бабочки до весны,
дай мне одну из путаниц
размотать не на сны.
Кануть дай от усталости
просто в ночь, в никуда.
Но пусть дрожит – пожалуйста —
там хоть одна звезда.
Кусты
1
Еще из жизни прежней
следят за мной глаза,
а я уже нездешний,
прозрачная лоза.
Меня возводит в степень
созвездий – и в костер
ботвы кладет, как стебель,
ночной смятенный двор.
Туннель прута безбытен,
суха внутри струя —
признайтесь, что невиден
вам даже тенью я.
Тогда и я, хоть слов нет,
скажу, что воспален
зрачок мой, как шиповник,
шиповник, мой шпион.
Шиповник вне сезона,
вне замысла и чувств,
в твой короб, Персефона,
зерно стряхнувший куст —
чей корень рвет мне сердце,
как пурпурный шифон,
к потусторонней дверце
приколотый шипом.
2
Куст, изгибы судьбы,
как Минотавр и Минюст,
выводящий в шипы,
больше не куст, а Пруст.
Сгинул лес, где его
дядя Том как фантом
окружающего
звал, пугаясь, кустом.
То, как, дрожью пронзен,
прыскал он кровь и тряс
белый прах в чернозем,
было не битвой рас,
а франтовской примеркой
слов корневого гнезда,
скрытого бутоньеркой
аристократа-куста.
«После северозападного, ночью вывшего «у!»…»
После северозападного, ночью вывшего «у!»,
стало бело и ровно и, так сказать, красиво.