«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944 - страница 11

стр.

Они с Лидой жили в некрасивой комнатенке, казалось, целиком занятой роялем. Когда Эдвин бывал в хорошем настроении, он наигрывал партитуры из своей оперы, мог спеть любую арию, между ними — играл, изображал действие, что-нибудь объяснял, Лида должна была участвовать в этом вместе с ним. Она тоже играла на рояле и была, как бог потребовал от первой женщины, истинной верной помощницей своему супругу.

Так прошел один год, который, вроде бы, и не исполнил все желания, однако принес новые планы, надежды, мечты. Год кончился. В первые же дни оккупации был арестован и пропал отец Лиды. Дочь не могла оставить в одиночестве и отчаянии свою мать и много времени проводила с ней. Что теперь с ними будет? Может быть, Эдвина минует закон о переселении в гетто, он все-таки имперский немец[28], еврей только наполовину. Он решил остаться в Каунасе, Лида согласилась. Что бы с ним ни случилось, она все примет, все вынесет, одна или вместе с ним. Вскоре она пришла к нам с желтой звездой на груди. Мари обняла ее порывисто, с нежностью, желая утешить. Мы не оставим ни ее, ни Эдвина, позаботимся. Мы часто у них бывали.


3 августа, воскресенье, мы снова втроем отправились в наш лес — набрать ягод для Эдвина и Лиды. Туман, как перед дождем, ни ветерка, дышать нечем. И так до вечера.

Наши туески быстро наполнились до краев, все три. Упало несколько капель. Снова засияло солнце. «Доброе предзнаменование», — сообщила Мари, и на обратном пути мы снова отдались нашему любимому занятию: стали фантазировать, каким был бы мир, если бы им правили по «законам добра»? В таком мире всякий нашел бы себе достойное место без малейшего принуждения, и ни к чему были бы никакие наказания.

Вечером Мари зашла к Гайстам с корзинкой черники, малины и земляники. Ну и аромат стоял! Домой она вернулась опять поздно, за что получила от меня очередной нагоняй, и пообещала, что впредь будет всякий раз дома до девяти. Не надо, мамуля, так беспокоиться.

«Скучно мне в бюро», — жаловалась дочь всякий раз, возвращаясь с работы. Найти бы другую! Стать бы медсестрой или, может, поступить в университет! Успеется еще, утешала ее я, не то нынче время. Надо затаиться, стать незаметными. А вы еще обе молоды, придет иная пора, лучшие дни. Вся жизнь впереди. В тот день мы еще долго беседовали на балконе о самом сокровенном.

На другой день после обеда Мари снова ушла, якобы у нее встреча с коллегой ее, Ниной, той, которую она учила немецкому. Вечер. Мари нет. Уже девять. Уже больше. Все нет. Я за ворота, туда-сюда по улице. Гретхен — со мной. Да сколько же можно! Где она? Что с ней? Ведь обещала же, ведь поклялась по вечерам быть дома! Стемнело. Ага, вот, кто-то показался! Чей-то светлый силуэт! Нет, опять не она. Улица опустела. Никого, ничего, темно, тихо. Только собственные нервные шаги по мостовой. Пробило десять. Комендантский час! Еще несколько минут, четверть часа! Нет, все домой. Молча вернулись.

Ночь без сна. Утро без радости. Я в ее контору. Никто ничего не знает. Нина мою дочь вчера вечером не видела. Прошу директора: позвоните в полицию! Нет, не станет звонить, не его дело, не хочет ввязываться. Холоден, как лед. Я к ее подругам. Ни одна не слышала ничего.

На другое утро — в полицию. Долго ждала в приемной. Наконец пустили. Молодой чиновник листает списки. Да, позавчера, 4 августа, Мари Хольцман арестовали и препроводили в тюрьму. Не волнуйтесь, сейчас многих хватают на улице, а потом отпускают, если за человеком ничего не водится. Она, правда, комсомолка, это уже хуже. Но в любом случае принесите ей завтра, в четверг, что-нибудь поесть в камеру.

Как ни ужасны были вести, любезный тон полицейского меня немного успокоил. Теперь я, по крайней мере, знала, куда дальше идти. Я побежала домой: там Гретхен тоже не находит себе места. Утром собрали корзинку с едой: масло, четыре яйца вкрутую, колбасы, сахара, хлеба, смородины. Тюремный двор уже был полон: почти все женщины, стоят с передачами для заключенных. Мы встали в очередь.

Многие уже хорошо друг друга знали — они встречались здесь каждый четверг, и у них было предостаточно времени излить друг другу душу. Нас тоже тут же спросили, кто у нас сидит. У каждой из них болело сердце за кого-то там, за решеткой, и беду ближнего понять могли с полуслова. Но у нас беда была особая, и мы о ней рассказывать не стали.