Европа - страница 51

стр.

Лучшей компании, чем Дантес, и желать не приходилось: он говорил с ней как человек, для которого нет будущего. У него все сосредоточивалось в настоящем, и если бы в дверь вдруг постучали и на вопрос: «Кто там?», ответили бы: «Конец пришел», он бы, не задумываясь, пошел открывать, он ведь уже познал, что такое счастье. Говорили они большей частью по-немецки, забавно было обращаться порой к этому языку, наделенному таким вкусом и таким предрасположением к великим замыслам, мощным построениям, столь основательной солидности. Сейчас они сговорились сыграть с этой Германией словесности, сколоченной на долгие годы вперед, а не для того, чтобы быть съеденной в один присест, игру в синтаксис одного Gestalt[37], довольно крепко сбитого: они отвечали Ницше, Шопенгауэру, Канту, Лейбницу и Гегелю завтраком на траве и чувствовали, что нашли-таки ответ на все. Счастье было импрессионистом, у него был тот же свет, та же мягкость, та же беспечность. Она ощущала рядом с ним присутствие всех этих маркиз в париках, которые, нимало не задумываясь, с триумфальным видом отвечали на вопрос «Зачем дана жизнь? Каков ее смысл?» многозначительной гримасой удовольствия. Все, что в истории Германии привело к таким несчастьям мирового масштаба, происходило от чрезмерной важности — этой стране не хватило немного женственности. Эту страну постигала неудача в самых важных ее предприятиях именно из-за недостатка легкости.

Шесть недель они прожили в такой близости, какую вообще плохо переносят эти выдуманные создания: существа, которых мы любим. Расставания же имеют созидательную силу. Дантес держался превосходно в этих стычках со своим двойником, которого выдумала Эрика. Он держался на удивление естественно в своих отношениях с этим чужаком и в конце концов вытеснил его совершенно.

Эрика стала понимать, что ее мать имела об этом человеке, о котором рассуждала с такой уверенностью, преувеличенно романтическое представление, навеянное посредственной литературой. Снаряжая свою дочь на предстоящее завоевание, она пригоршнями черпала вдохновение в пошлых розовых романах, переполненных всеми этими матерями-одиночками и изнасилованными девственницами. В течение десяти лет пытаясь открыть Эрике глаза на этих его «друзей-товарищей»: Дон Жуана, Казанову, дражайшего маршала Ришелье, Талейрана, Растиньяка и Сада, она сумела тем самым лишь привить своей дочери вкус к истории и чтению; воображение Эрики развивалось, таким образом, и достигло своего расцвета благодаря усилиям, которые должны были быть направлены на то, чтобы воплотить в одном лице всю эту мешанину образов. Она открыла для себя, что Дантес не походил ни на кого и ни на что, и теперь, когда она лежала в его объятьях, ей было почти так же трудно выдумать его, как и тогда, когда она его совсем не знала. Его взгляд, устремленный на нее из-под немного отяжелевших, всегда полуприкрытых век, вдруг, оживляясь, наполнялся синевой, и невозможно было понять, была ли эта улыбка, которую ей никогда не удавалось спугнуть, касаясь его губ кончиками пальцев, намеренно несмываемой, или он просто забывал, что улыбается. Когда ее руки ныряли ему в волосы, чтобы покончить с этой важностью «господина посла», лицо его теряло парадный вид и начинало напоминать лицо Кортеса с портретов отважного конквистадора, она, по крайней мере, видела его именно таким, ведь никто никогда не узнал бы себя в отражении влюбленного взгляда. Они проводили в своей спальне в Венеции дни и ночи напролет, в этом городе люди чувствуют себя ближе друг другу, когда отдаются любовным ласкам, и это не самый последний способ спасти Венецию. Эрика чувствовала в такие минуты, как старый город склоняется над ними с улыбкой «Сводницы» Сурбарана: а потом через открытое окно к вам влетал перезвон колоколов Сан-Джорджо Маджоре, сирены кораблей за Джудессой, голос гондольера, терзающийся очередной драмой в надежде на чаевые, или легкий шепот ветерка. Из Венеции — прямиком в Комо, где находилась вилла одного друга Дантеса, которую он им на время уступил; когда-то здесь Мария Башкирцева лелеяла свою болезненную слабость, изнеженная мамзель конца века, несчастная Мари, талант которой больше послужил туберкулезу, чем литературе. Она была будто последним вздохом европейской России, отголоски которой звучат порой с могильных плит на маленьких кладбищах Ментоны и Рокбрюна и которая канула в Лету вместе с эпистолярным искусством. То была Европа Лу Саломе, бесконечно далекой от мужчин, и вместе с тем ни на мгновение не перестававшей вызывать их жгучий интерес к себе, — Сафо