Философское мировоззрение Гёте - страница 2

стр.

Оставался вопрос терминологии. То, что эта книга о Гёте написана антропософом, можно было увидеть и невооруженным глазом, хотя бы по неоднократным упоминаниям имени Рудольфа Штейнера в самых решающих местах. Эти места и представляли наибольший риск, но у меня были все основания отстоять их, даже если бы пришлось пожертвовать ради этого самой публикацией. Другое дело антропософская терминология. Понятно, что о ней нечего было и думать. Меньше всего входило в мои планы дразнить цензурных снайперов выставляемыми на голове яблоками. С другой стороны, запрет говорить адекватным языком оказался в некотором смысле даже весьма полезным. Надо было напряженно искать стиль, переводящий официально (с 1923 года) запрещенную мысль в семантику дозволенного, без единого ущемления самой мысли, т. е. выражаясь словами аббата Галиани, надо было учиться «говорить обо всем в стране, где нельзя ни о чем говорить, не попадая при этом в Бастилию».

Давно замечено, что запрет и опасность мобилизуют сознание и даже бессознание; если, согласно одному старому речению, никто не знает, на что способно тело, то остается лишь добавить: в особенности подверженное опасности тело. Известны случаи, когда люди, никогда не занимавшиеся спортом и вообще не заботящиеся о «форме», совершали такое(вернее,«тела» их, освобожденные грозящей опасностью от опеки чванливой головы и предоставленные собственным возможностям, совершали такое), что и во сне не приснилось бы иным «чемпионам». Вопрос: а на что могло бы оказаться способным «сознание» философов, если бы философы чувствовали себя в мире идей перед опасностями, в сравнении с которыми материальные опасности, скажем, войны или стихийные бедствия, выглядят все еще теневыми картинками из платоновской пещеры!.. Несомненно одно: если абсолютной предпосылкой всякого мышления является повышенная сознательность и присутствие духа, то лучшей топики, чем ницшевское: «Стройте свои города у Везувия!», философу нельзя и пожелать. (Современный Запад, променявший свое первородство на pursuit of happiness американской конституции и клеймящий всякое иное, кроме голивудского, напряжение словом-пугалом «стресс», похоже, начал входить в полосу необратимого: уже и философы, за редчайшими исключениями, узнаются здесь по признаку слабоумия.) — В этом смысле я могу быть лишь благодарным ancien régime за сверхмощное содействие выработке моего антропософского голоса. (Мне было бы досадно, если мою благодарность сочли бы за парадокс или, того хуже, остроту.) Уже позднее, прочитав у Штейнера, что он «больше всего желал бы, чтобы мы могли каждую неделю давать антропософскому движению новое имя», я понял, насколько тяготеет над нами еще проклятие номинализма и «мышления в словах», насколько ослеплены мы знаками и отвыкли от смысла, даже когда размышляем о первенстве смысла над знаками.

Оттого я решил оставить и тут все как было, на сей раз, впрочем, с оглядкой не на цензора, а на читателя. А точнее: на существо дела. С иными читателями не грех расстаться, прежде чем они раскроют книгу, но было бы жаль потерять читателей оттого лишь, что они страдают фетишизмом слов и при первом же столкновении со словом «антропософия» со спокойной совестью (часто, впрочем, и с полным на то правом) откладывают книгу в сторону, чтобы поберечь время, нервы и вкус. Если было бы позволено автору выбирать себе и читателей, то я пожелал бы этой книге таких, которые читали бы ее сквозь слова и не застревая в словах, как, глядя в окно, не застревают же взглядом в стекле, а видят сквозь стекло действительные вещи. И если прочитанное не оттолкнет читателя по содержанию, если он ощутит сродство и «радость узнаванья», то в этом, но только в этом, случае буду я готов — все равно, «цензурно» или «бесцензурно» — говорить в (каких угодно)терминах. Термин, а особенно такой, как «антропософия», уродлив, когда он отождествляет себя с мыслью и акустически терроризирует способность видеть и понимать; растождествленный, он стряхивает с себя оцепенелость всякого рода дискурсов и служит увиденному.