Фолкнер - страница 11
Фигура полковника Фолкнера приобрела в здешних местах легендарный отсвет, и это очень нравилось его правнуку, соответствовало его романтическим представлениям о прошлом. «Люди в Рипли, — говорил Фолкнер, — говорят о нем так, словно он обитает в холмах или еще где-то и в любое время может явиться. Странное дело: его знало множество людей, но нет двух человек, которые одинаково вспоминали бы его или похожим образом описывали. Одни говорят, что он был с меня ростом, другие клянутся, что в нем было два метра роста… Ничего не осталось от старого имения, нет дома, и нет плантации, ничего не осталось от его дел, кроме статуи. Но он скачет по этим местам как живой. Мне это больше нравится».
Это ощущение живой легенды, незримого присутствия Старого полковника Фолкнер постарался передать в романе «Сарторис», где герою романа полковнику Джону Сарторису он придал многие черты биографии своего прадеда. Фолкнер писал о нем как о «дерзкой тени, властвовавшей над домом, над жизнью всех домашних и даже над всей округой, которую пересекала построенная им железная дорога».
Во всяком случае, над душой правнука «дерзкая тень» Старого полковника властвовала, волновала воображение, томила неясными желаниями. Мальчику хотелось быть похожим на прадеда, быть достойным его славы, легенды о нем. Мечталось о подвигах, о героических делах.
А жизнь вокруг была тусклой и неинтересной. Уильям Фолкнер воочию видел, как растаяло состояние, нажитое Старым полковником, как на протяжении всего трех поколений дела семьи пришли в полный упадок. Уже сын Старого полковника, дед Уильяма, утратил значительную часть того огня, той бьющей через край жизненной силы, которые отличали дела полковника Фолкнера. А внук Старого полковника, отец Уильяма, скатился еще на несколько ступенек вниз по лестнице общественного положения. Ни одно из его многочисленных предприятий не имело успеха. Мальчику стыдно было признаваться в этом самому себе, но в глубине души он понимал, что отец просто неудачник, не унаследовавший ничего от энергии и предприимчивости своего деда и даже отца.
На карте Соединенных Штатов уже не осталось диких, девственных мест, куда можно было прийти смелому человеку и своими руками создать себе имя, состояние, как это сделал когда-то прадед. Не было войн, на которых можно было бы завоевать славу. А романтический настрой души мальчика искал выхода из серых будней маленького провинциального городка.
Уильям Фолкнер нашел свой путь — он увлекся романтической поэзией, сам начал писать стихи. Он и раньше любил читать. Главным источником его чтения была библиотека деда, чей вкус, по словам самого Фолкнера, «сводился к простейшей прямолинейной романтике, вроде Скотта и Дюма».
Среди разрозненных томов дедовской библиотеки была одна книга, которая произвела очень сильное впечатление на мальчика. Это был перевод романа польского писателя Генрика Сенкевича «Пан Володыевский». Мальчику, выросшему на рассказах о Гражданской войне, импонировала эта романтически-приподнятая история о безрассудно храбрых рыцарях-шляхтичах, о прекрасных и верных красавицах.
В этой мальчишеской увлеченности романом Сенкевича нет ничего удивительного: не одно поколение мальчишек и до Фолкнера и после него зачитывалось захватывающими приключениями пана Володыевского. Примечательно другое — мальчика поразили, и он запомнил их на всю жизнь, слова предисловия Сенкевича, где было сказано, что эта книга написана, чтобы «возвышать сердца людей».
Теперь он нашел для себя новый, чарующий мир — мир поэзии. «В шестнадцать лет, — вспоминал Фолкнер, — я открыл Суинберна. Или скорее Суинберн открыл меня, выпрыгнув из какого-то измученного подсознания моей юности, как разбойник с большой дороги, сделав меня своим рабом. Моя духовная жизнь в этот период была настолько всеобъемлюще прикрыта внешней неискренностью — видимо, необходимой мне в то время, чтобы сохранить нетронутой мою душевную целостность, — что я не могу до сего дня сказать точно, насколько глубоко он расшевелил меня, насколько глубоко следы его прохода остались в моем сознании. Сейчас мне кажется, что я увидел в нем не что иное, как удобный случай, в который я мог вместить мои смутные эмоциональные идеи, не сломав их. Это уже спустя много лет я обнаружил, что он гораздо больше, чем яркий и горький звук, больше, чем мишура крови и смерти, и золота, и обязательно моря».