Форварды покидают поле - страница 10

стр.

Лавочник положил мне руку на плечо и черным ходом повел к себе, в комнатушку за лавкой.

— Покойный папаша, — продолжал Куц, — мог меня бить. Попробовал бы он справиться с тобой! Бог свидетель — ты похож на ломовую лошадь.

Мадам Куц встретила меня без всякого восторга, больше того — я прочел в ее глазах жгучую ненависть. Но хозяин не дал ей промолвить и слова.

— Ева, — сказал он угрожающе, — ребенок хочет кушать.

— Если он подавится вместе с тобой, я ничего для вас не пожалею, — отпарировала мадам.

— Ева, дай мальчику поесть.

Она плотно сжала губы и язвительно прошипела:

— О, мой Адам, а может, он не ест рыбы? Может, ему больше по душе кнур под хреном?

— Не волнуйся, Ева, ребенок любит все, кроме гвоздей и керосина. Правильно я говорю?

На столе появилось блюдо с рыбой и даже вишневая наливка в графинчике. Куц налил две крохотные рюмочки и с необычайной торжественностью произнес:

— Не будь Пуришкевичем. Пусть подохнут все коты. Аминь!

Я нетерпеливо поглядывал на рыбу и пытался вспомнить, кто такой Пуришкевич. Спросить или не стоит? Тем временем Куц продолжал развивать свои взгляды на жизнь.

— Владимир, ты же не болван и должен понимать. Я не сахарозаводчик Бродский, я бедный лавочник, с меня фининспектор, язва ему в кишку, сдирает семь шкур. Даром кормить тебя я не могу, даром, как говорят приличные люди, и болячка не сядет. Ты меня понял? Я уже стар, мне трудно разгружать хлеб, вино и другие товары; делай это вместе со мной, а я тебе каждый божий день буду выдавать полфунта чайной или даже краковской колбасы и целый фунт хлеба.

С тех пор после нескольких изнурительных часов игры в футбол я посылал кого-нибудь из малышей за пайком и делил его со Степкой. Кое-что перепадало и посыльному. Разумеется, меня тяготила вся эта история, и я понимал всю унизительность взятки, ибо, в сущности, это была взятка. Несколько буханок хлеба и колбасу Куц и сам мог разгрузить. Почти ежедневно я давал зарок не прибегать больше ко взиманию налога, однако, едва утихали футбольные страсти, посылал за данью. Вот и сейчас, сидя на бирже, я отчужденно глядел на карты и думал о колбасе.

— Вовка! — услыхал я возмущенный окрик Степки. — Будешь ты играть?

— Ах да, — опомнился я, кивнул и сделал на редкость дурацкий ход.

Степка не простил бы мне такой оплошности, но тут появился руководитель секции подростков, которого вмиг окружили ребята. По выражению его лица я угадал все, что он скажет. После многословного, никому не нужного вступления он произнес надоевшее: «Нарядов нет!» В ответ ему раздался пронзительный свист. Работая локтями, я стал пробираться сквозь толпу. Заметив меня, руководитель секции крикнул:

— Радецкий, ты первый на очереди, но в ближайшие дни даже не надейся!

Безработные нехотя расходились: уйдешь — а вдруг пришлют наряд, и ты прозеваешь работу…

Дождь прекратился, сквозь серые тучи даже стало проглядывать солнце. Это значило, что матч с «Гарибальдийцем» состоится. С какой-то злобной яростью молча шлепали мы по огромным лужам, обдавая брызгами прохожих. Вдруг Степка стал напевать — сперва тихо, потом все громче. Голос у него грудной, мягкий и задушевный. Мне всегда казалось, что между Степкиным голосом и его глазами существует невидимая связь. Каждому человеку природа, насколько я успел заметить, дарит разум или силу, красоту или здоровье. Степку же с необыкновенной щедростью одарила таким голосом и такими глазами, что все черноярские девчонки будто и не замечают его скуластого лица с уродливым носом, напоминающим футляр для зубной щетки. Когда Степка поет, хочется закрыть глаза и слушать. Мир становится сказочно прекрасным: глубже чувствуешь чарующую прелесть весны, благодать звонкого лета, тихую грусть увядающей осени или холодное безмолвие зимы. Иногда вечерами, после утомительного футбола, мы заставляли Степку петь нам «Песнь о двенадцати разбойниках». Тогда изо всех дворов, словно горные ручьи, стекались люди к тополевой аллее, и он пел до полного изнеможения.

— Степка, скажи правду — неужели тебе вовсе не хочется есть?

Он умолкает, останавливается и, по-наполеоновски сложив на груди руки, с презрением говорит: