Где-то в Европе... - страница 18

стр.

И все-таки, может быть, может быть, я брежу, я нанюхался эфиру, и произошло редкое совпадение, недопонимание, и Вы ничего такого не подразумевали вовсе, а написали несколько прелестных образчиков американского fiction. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Сэлинджер.

Буддический город

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Иннокентий Анненский
Не такая ль ночь объемлет
Елисейские поля!
Петр Вяземский
Жилось легко, жилось и молодо.
Прошла моя пора.
Вон — мальчик, посинев от холода,
Дрожит среди двора.
Александр Блок

Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем-то одном — времени или пространстве. Музыка — о времени. Проза — о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время — не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством — и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало- (не-) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где-то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову — «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».

Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.

I

Что лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. Приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем как забыть все. Стоп. Приехали. Только выходить уже некому.

II

Семидесятые пошиты из сиреневого вельвета, восьмидесятые скроены из ацетатного шелка попугайских оттенков. За две недели до смены моды в наш девятый «а» пришла завуч по внеклассной и заявила, что, несмотря на хулиганов (перст в арьергард рядов), на просто тупиц (взгляд возносится под потолок) и выпавших в пассив эгоистов (я заблаговременно занялся чисткой ногтей циркулем), ура, металлолома мы набрали больше всех и посему на зимние каникулы едем в Ленинград. Глазки долу и понижение интонации: «Сопровождать вас поручили мне».

Как звучало оно, слово «Ленинград», тогда — семнадцатого декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года? На что намекало? Чем отзывалось? Маетная юношеская «лень» и тогдашний генсек «Лёня» — так в ту неторопливую эпоху фонетийствовал для меня «Ленинград». О Лукиче, одарившем своей кличкой город Святого Петра, я и сверстники мои забыли намертво. Еще Ленинград проходил по разряду ближайшей из заграниц (то есть ближе Прибалтики) и был изукрашен заморскими словечками, вроде конфетных «Петергофа» с «Эрмитажем» и минерального «Ораниенбаума». В нем пьянствовали легендарные финны, а в магазинах продавали настоящую пепси-колу. Ходили слухи о труднодоступной Кунсткамере, где показывали голых уродов. Завуч по внеклассной (она же учитель литературы) помянула декабристов и «Медного всадника». Вот и все. По дороге домой я вспомнил, что у отца есть книжка «Город трех революций».