Гении и маски. О книгах Петра Вайля - страница 3
На войне — как на войне. Там часто «своя своих не познаша», там гибнут невинные мирные жители, там «артиллерия бьет по своим», там не щадят сады и соборы, там слово, произнесенное на языке врага, может оказаться достаточным поводом для расстрела. Мусульмане и язычники сделали ежедневные омовения чуть ли не религиозной обязанностью? Так мы, христиане, объявим отказ от мытья подвигом аскетизма и будем превозносить монахов и монахинь, которые не моются годами. (Запах — стерпим.) Коммунисты восхваляют трезвость? Так мы восславим пьянство, объявим его формой священной борьбы с всесильной идеологией. «Пьяный образ жизни — достойный уже потому, что частный, выведенный из-под государства… По книге [Венедикта Ерофеева] „Москва — Петушки” можно жить, много ли таких книг на свете?» (СПМ-207).
Военные шрамы, военные привычки остаются на всю жизнь. Не будем забывать, что книги Петра Вайля написаны ветераном той долгой войны, той литературной реконкисты, в которой он участвовал почти два десятилетия.
Стихи слетаются
Поэзия не есть способ выражения эмоций. Она — способ избегания эмоций.
Томас Элиот
В книге «Стихи про меня» — 55 главок, в них «расселены» 25 русских поэтов XX века. Заданы хронологические рамки: с 1901-го по 2001 год. Кому-то досталось по одной главке, кому-то — по три-четыре. (Долой уравниловку — выбором правит любовь.) Больше всего внимания уделено, конечно, Бродскому — 72 страницы из 680. Александру Володину — всего пять строк. Несколько видных поэтов обойдены вниманием автора: Ахматова, Вознесенский, Горбаневская, Горбовский, Евтушенко, Кушнер, Мартынов, Слуцкий.
Вайль не пытается объяснять достоинства приводимых стихов, перечислять доказательства их превосходства над другими. Он как будто листает вместе с нами семейный фотоальбом или альбом с фотографиями волнующих путешествий и встреч, с любовью поясняет судьбу персонажей. Вот, например, как произошла первая встреча с поэзией Мандельштама. Девушка, рядом с которой он заснул накануне (нет, еще не в постели, но на клавесинном концерте в филармонии, приняв дозу портвейна), читает ему наизусть «Бессоница. Гомер. Тугие паруса…» на берегу осенней Балтики. «Она читала так, будто написала сама. Точнее, как будто это я написал. Мы стояли на самой кромке берега, аккомпанемент был не только слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку прочесть еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман» (СПМ-135).
А вот о «Марбурге» Пастернака:
«Как наглядно и убедительно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! [Ведута — городской пейзаж, итал . — Словарь] Они — не детали декорации, а драматические исполнители — все эти остроконечные крыши, булыжные мостовые… Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его переживания вместе с тобой — совпадающие даже по внешним признакам… Через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсутствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать… „исхудал и почернел”» (СПМ-146).
Правда, тут у внимательного — въедливого — читателя-педанта может мелькнуть сомнение: да правильно ли Вайль прочитал «Марбург»? Там уже в первой строфе — с редкой для Пастернака ясностью — описана суть происшествия: он со страхом сделал предложение возлюбленной — получил отказ — и не просто вздохнул с облегчением, но «стал святого блаженней»! И в следующей строфе подтверждение: «…Я мог быть сочтен / вторично родившимся». Конечно, есть и тоска, потому что кончилось то волшебство, когда можно было мечтать о любимой — «…всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову, / Носил я с собою и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал». Но ведь это волшебство кончилось бы еще вернее, если бы предложение было принято. Жену-то уж точно было бы невозможно обожать так театрально издалека, со стороны. (Заметим ироничное сравнение себя с провинциальным трагиком.)
Однако Вайлю важнее в стихотворении другое. «Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в некороткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: